Прощаемся в прихожей. Гилгуд по-прежнему влюбленно смотрит на Ефремова. Тот уже в пальто. Что-то самое главное не высказано, что-то сокровенное осталось на дне души. От этого досадно Олегу. Взгляд его говорит: «Эх, сэр Джон, что же ты так со мной обошелся?» И вся эта невысказанность, убитый полемический накал находят все-таки выход: Ефремов долго, в упор смотрел на Гил гуда, затем махнул рукой: «Эх!» — и плотно, по-русски огрел старика между лопатками, подытожив:
— Вот так, сэр Джон!
Мы буквально выкатились на улицу, и с нами началась истерика. Хохотали, взвизгивали, взглядывая на Ефремова, друг на друга, опять хохотали, припоминая течение званого вечера, и сквозь слезы как ненормальные повторяли сакраментальную фразу, которая навсегда вошла в устную историю театра «Современник»: «Вот так, сэр Джон!»
Ефремов, глядя на нас, хохочущих, словно отрезвел сразу:
— Что вы смеетесь, дураки?
И, как это умел Ефремов, растерянно, наивно улыбался недоуменной улыбкой. Ну как в ту минуту было объяснить ему всю прелесть пережитой ситуации? «Вот так, сэр Джон!» — это все, что мы могли ответить ему тогда. Что говорить, замечательный вышел вечер, а для меня — вдвойне, ибо уже наутро я легко схватил манеру произнесения стиха в роли Сирано на репетициях, которые строго, серьезно, увлеченно, темпераментно вел О. Н. Ефремов.
Мы сыграли премьеру «Сирано де Бержерака» летом 64-го года, перед гастролями театра-студии «Современник» в Саратове, где одновременно нам предстояло сниматься в фильме «Строится мост» по повести Наума Мельникова, опубликованной Твардовским в «Новом мире». Это тоже была инициатива Ефремова, одно из замечательных его начинаний.
Дело в том, что к 64-му году труппа «Современника» стала филиалом «Мосфильма», «Ленфильма», Студии Горького и прочих. Артистов снимали в хвост и в гриву. Ефремов, Евстигнеев, Табаков, Земляникин, Гурченко, Заманский, Даль, Лаврова, Люся Крылова — их фамилии беспрерывно мелькали в титрах. К трем часам, когда заканчивались утренние репетиции, на нашей проходной толпились в ожидании актеров помрежи с разных студий. У подъезда театра «под парами» стояли в ряд машины с надписями «киносъемочная». А где-то там, на «Мосфильме» или на Студии Горького, все уже было готово к возгласу «Мотор!» — не хватало только артиста, который мог дать из своего времени на все про все два-три часа: между утренней репетицией и вечерним спектаклем.
Проблема совмещения работы в театре и в кино не раз обсуждалась на совете «Современника» как серьезная угроза для дальнейшей жизни театра. По Уставу каждый, кого утверждали на роль в кино, приходил отпрашиваться, и этот вопрос обсуждался советом со всей тщательностью: надо ли артисту «Современника» сниматься в данном сценарии и у данного режиссера? Актер, естественно, выдвигал свои аргументы, и после неприятной тяжбы — если только дело решалось в его пользу — на бумагу с ходатайством студии неизменно ложилась одна и та же резолюция: «Сниматься разрешается исключительно в свободное от репетиций и спектаклей время». А где его было взять, это «свободное время»? Труппа маленькая, играем, как правило, без дублеров, репертуар тоже невелик. Но поскольку кино завладело всеми членами совета, начиная с его председателя, поломать это было невозможно, и как бы то ни было, актеры снимались всеми правдами и неправдами: между репетициями и спектаклями, по ночам, с раннего утра до репетиций и т. д.
Вот тогда-то у Ефремова и родилась идея снять на «Мосфильме» картину всем коллективом «Современника» без привлечения посторонних сил, а в случае удачи ввести этот опыт в систему. Ефремову вообще было не чуждо прожектерство, его томила любовь к реформам и нововведениям, и если бы не этот склад его натуры, вряд ли бы возник и просуществовал вот уже двадцать пять лет «Современник». Однако шефа часто и заносило.
Хотя опять-таки — прекрасно заносило. «Все постоянные члены труппы — пайщики театра!» — недурно? Но не вышло.
А теперь:
«Каждый год после окончания сезона «Современник» совместно с «Мосфильмом» и на его базе делает свою картину. «Мосфильм» — «Современник»! Шикарно! Сами находим сценарий. Сами распределяем роли, ну, естественно, под моим руководством. Сами играем. Я режиссирую. Успех. И главное: все снялись в кино, удовлетворили свои кинематографические желания и материальные потребности, а теперь за работу, друзья, за работу, на благо театра-студии «Современник» в следующем театральном сезоне!»
Не правда ли, красиво звучит? Завлекательно? Особенно если не брать в расчет некоторые детали. Ну, скажем, такую: что, если в это самое время вместо неинтересной для актера роли в своем доморощенном фильме он получит предложение сыграть, например, Ромео на «Ленфильме» у Козинцева? Ведь по Уставу театра-студии («Современник» к лету 64-го был все еще студией и жил по единожды утвержденному Уставу) актер-студиец обязан был беспрекословно подчиняться общему решению. А оно вряд ли освободило бы артиста от участия в общем фильме новоявленной фирмы «Современник» — «Мосфильм», и не видать актеру Ромео, если даже он о нем с детства мечтал.
Однако до всего этого не дошло, так как эксперимент бесславно закончился одним-единственным фильмом «Строится мост».
Что привлекло Ефремова в этой журналистской вещи? Бог его знает. Пожалуй, ее сакраментальное неореалистическое начало. Дескать, по-новомировски правдиво, в меру психологично, благородно, прогрессивно — чего еще?.. А в общем, невнятица и скука. Таким вышел и фильм — со всеми сомнительными плюсами и очевидными минусами. Правильно, но тоже скучно играл сам Ефремов, еще два-три актера неплохо делали свое дело, однако у зрителя возникало чувство тоскливого разочарования — тем более тоскливого, что перспектива увидеть на экране весь знаменитый и гонимый «Современник», чьи спектакли были столь труднодоступны, казалась такой соблазнительно-радужной.
Собственно, я мог бы просто опустить из своего фрагментарного повествования эпопею с фильмом, который в конце-то концов получился ничуть не хуже (хотя и не лучше) крепкого середняка, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство лета 64-го. В саратовской гостинице, где происходило итоговое собрание совета с постоянным составом труппы театра-студии, были навсегда похерены и эта самая приставка — «студия», и Устав, и все, что связано с понятием «студийность». Жарким летом в душном номере собрание проголосовало за переход к статусу нормального московского театра, откровенно состоящего в системе Управления культуры.
Стало быть, наша студия прожила с осени 1956 года по лето 1964-го. Восемь лет. Срок немалый, — а если верить Немировичу-Данченко, который давал не более десятилетия счастливой жизни любому вновь возникающему театральному коллективу, то и вполне нормальный. Но все решившему голосованию предшествовали долгие, шумные, темпераментные дебаты, принимавшие подчас, без преувеличения, трагическую окраску.
В самом деле, легко ли расставаться с Уставом студии, с демократическими правами, с тайным голосованием, с перераспределением зарплаты и прочими пунктами и параграфами, которые вырабатывались бесконечными бессонными ночами в разных концах Москвы, всюду, куда швыряла судьба «Современник» в первые годы существования? И — зачем расставаться? Для чего «Современнику» превращаться в заурядный театр, да еще по собственной инициативе? Не кроется ли за всем этим роковая ошибка, которая приведет к перерождению?.. Вот тесный круг мыслей, сомнений, который стал центром бурной, драматической дискуссии, длившейся около четырех часов в упомянутом душном номере. Однако абсолютное большинство в открытом — подчеркиваю: открытом! — голосовании проголосовало за перевод студии на обычные театральные рельсы. Подчеркиваю потому, что открытое голосование в данном случае было актом мужества, даже мучительным актом, ибо отчаяннее других пытался отстоять основы студийности руководитель театра, О. Н. Ефремов, уже давно осуществлявший единоначалие.
Парадокс? Да. Потому что здесь-то и завязалось одно из противоречий этого непростого структурного узла.
Я тогда выступал долго, обстоятельно и, кажется, доказательно. Олег потом назвал меня «могильщиком студии» и долго не мог простить, считая, что мое выступление и повернуло ход собрания. Но дело было вовсе не в моих ораторских способностях, а в том, что высказанная мною истина, увы, была давно уже всем очевидна. «Современник» оставался студией только де-юре. Возникший как студия, выросший на студийных традициях, он уже несколько лет, по существу, являлся театром, жившим по правовым законам всех московских театров.
Нам, так же как и другим, контролировали репертуар и пытались диктовать, что следует играть, а о чем даже и заикаться не стоит. Никакие ссылки на студийные постановления Управлением культуры всерьез не принимались. Для них существовала ими же утвержденная номенклатура — худрук О. Н. Ефремов, директор В. С. Куманин, замдиректора Л. И. Эрман, а Устав и студийные обязанности (вот он, вышеназванный парадокс!) нужны были только Ефремову, так как это облегчало ему руководство театром: обязанностей у студийцев было до черта, а прав практически никаких. Хуже того, гордо провозглашенное право тайно проголосовать за вывод своего товарища из постоянной труппы и перевод его в переменный состав к 64-му году ощущалось как наказание для него и для тебя. Не случайно я одним из первых бросил в урну чистый бюллетень, и многие последовали моему примеру.
Среди доводов, высказанных мною на саратовском собрании, была эта двусмысленность и ложность нашего существования. Я предложил назвать наконец вещи своими именами. Есть театр «Современник», руководимый лидером. Этот лидер — Ефремов. При нем должен быть выборный худсовет. Труппа обязана быть единой и подчиняться нормальным профсоюзным законам. Короче, пусть надстройка соответствует базису. Не подпертая экономическими новшествами игра в студийность, игра в государство внутри государственной системы — есть ложь. И как всякая ложь, она унизительна. Так зачем же нам, актерам театра, объявившего войну лжи, приумножать ее двойственностью своего положения? Зачем на вывеске, установленной на фасаде театра в центре Москвы, красуются эти три слова: «Театр-студия «Современник», когда истинное положение вещей требует всего двух: «Театр «Современник»? Конечно, власть главного режиссера делается, вернее, признается в таком случае абсолютной, но зато и ответственность его перед труппой за принимаемые им решения, естественно, увеличивается, а не раскладывается на членов совета и на постоянную часть труппы с демагогической ссылкой на уже не существующие на деле демократизм и общую волю коллектива.
Когда в итоге решение было принято и занесено в протокол с поименным подсчетом результатов голосования, бывшие студийцы долго еще сидели понурившись и никак не могли разойтись: будто поминки справляли. Вот тогда-то Ефремов и обозвал меня «могильщиком». Грустно, как-то беззлобно обозвал, но обида у него в душе осталась. Надолго ли? Увидим.
Кто-то, помнится, даже предложил:
— А может, переголосуем, ребята?
Михаил Козаков и Олег Ефремов
Но это прозвучало неуверенно, хотя у многих глаза были на мокром месте. Помню, что и сам Ефремов буркнул что-то вроде:
— Да нет, чего уж там? Несерьезно…