Так у нее был брат?
Видимо, был. Но мы не знали, где его искать. Поэтому, когда пришло время снимать гипс, мать согласилась поехать с моим мужем в ближайшую районную больницу, и мы обрадовались, что ее не отправили оттуда в Лодзь.
Хенрик появился в нашей жизни неожиданно, и мы не сразу поняли, откуда он взялся. Это выяснилось лишь в сорок третьем. Была поздняя весна, когда он вернулся из шталага[1]. Пришел — молодой, чуть за двадцать, небритый, смертельно усталый, — сел на стул и сразу заснул. Он бежал через всю Германию. В польской форме? Нет, по дороге пришлось от нее избавиться, видимо, кто-то дал Хенрику гражданскую одежду, иначе он бы погиб. Безумец, почему не остался в этом шталаге? Оказывается, беспокоился о родных. В Лодзи были мать, отец и четыре сестры. Но откуда вдруг четыре? До сих пор я слышала только о трех. Четыре, точно четыре. Так говорил Хенрик, значит так оно и было.
В квартире появлялись все новые родственники, о которых я понятия не имела.
— Где Анка? — спросила однажды мать.
Я не знала, кто такая Анка. Мать посмотрела на меня изумленно, ведь Анка — дочь одной из теток, самой любимой.
Значит, были еще и тетки.
— А она жива? — спросила я осторожно. Ведь я даже о своей судьбе толком ничего не знала. Жива я или нет? Чтобы выяснить это, следовало сначала узнать, как меня зовут и кто я такая.
— Я ведь разговаривала с ней сегодня утром, — спокойно заявила моя мать. Значит, Анка где-то здесь, возможно в ванной или на кухне. В иные дни дом бывал полон людей. Они бродили по пустым комнатам, совершенно прозрачные, как воздух. Я не удивляюсь, что они потянулись к нам. Январь сорок третьего! Стояли такие морозы! Все приходили погреться. Уже давно ни у кого не осталось ни кусочка угля. Его было не достать ни за какие деньги. Оккупационные власти не видели смысла отапливать наши квартиры. В это самое время две армии замерзали на смерть под Сталинградом.
— Как у вас тепло! — сказала медсестра, которая появлялась через день ближе к вечеру и ставила в прихожей возле зеркала пакет из супермаркета.
— Тепло? Это вам кажется, — возразила моя мать, встревоженная, потому что плохо знала эту женщину. — Как ты думаешь, можно ей доверять? — спрашивала она меня, отведя в сторонку. Осторожность вполне объяснимая. Если посторонние начнут задумываться, почему это у нас так тепло, рано или поздно обнаружится нелегальная проводка, аккуратно подведенная к трамвайной линии ее отцом, электриком. Стоило ли так рисковать? Ради пары градусов тепла бросать на чашу весов жизнь целой семьи? Ведь раскройся это, всех нас расстреляли бы на месте! Конечно, стоило. Всегда стоит жить по-человечески. Впрочем, проводка эта, следует отметить, так и не была обнаружена, и все мы погибли по совершенно другим причинам.
Да, мы погибли. Вот почему я живу только в полсилы, каждую секунду подвергая сомнению почву под ногами, облака, траву и все прочее. Отсюда скрытое нежелание строить далеко идущие планы. Отсюда ирония — якорь спасения. Отсюда недоверие к реальности, которая — что выясняется в самый неподходящий момент — прочна лишь на вид, на самом же деле сделана из легкосгораемого картона. Больше всего тяготит отсутствие крепкой веры в существование мира. Это болезнь, передаваемая потомкам через взгляды, вздохи и касания. Я научила своих мальчиков не тому, чему следовало, причем еще до того, как они начали играть в кубики.
Говорят, что высшая справедливость — одна на всех. Но у тех более веселые глаза, на фото они словно бы более симпатичные, без этой капли горечи в уголках губ. На совместных с обидчиками фотографиях обиженные всегда выходят неудачно. На веки вечные выставлены они на общее обозрение полуголыми, отчаявшимися, униженными. Эти снимки, как оптимистически предполагается, обладают особой педагогической ценностью. Они появляются в прессе в такт годовщинам, даже в глянцевых изданиях, с которыми совершенно не сочетаются — они ведь черно-белые. Наиболее эффектно выглядят в большом увеличении, снабженные музейными табличками с соответствующей надписью. Считается, что человек непременно станет лучше, если посетит такую выставку, особенно это касается школьников, которыми педагоги всегда недовольны. Но эти люди не хотят демонстрировать себя школьникам. Мне их жалко, потому что им негде спрятаться, за спиной только стена, на которой висит экспонат.
Будь моя воля, я бы забрала эти фотографии домой. Но они, как и надпись «Arbeit macht frei», украденная и возвращенная однажды весной[2], мне не принадлежат. Единственное в них, что подлежит наследованию, в том числе и мною, — стыд. А с этим трудно примириться. Даже унижение должно иметь свои границы. Они бы наверняка предпочли оставить после себя совсем другие фотографии. Такие, на которых видно, что раньше они жили иначе. Фотографии с теннисной ракеткой. С собакой. Им не повезло — семейные альбомы пропали.
Мне не нужно это наследство. Следует от него отказаться. Но если уже слишком поздно, почему бы не поставить украдкой мою тяжелую шкатулку на тротуар и, как ни в чем не бывало, свернуть за угол? Не ломая больше голову, есть ли у меня достаточно близкие друзья, у которых можно спрятать родных. Если не всех, то хотя бы одного сына — но какого выбрать? А второго куда? Я бы предпочла не гадать, как долго буду в состоянии убегать, какой мороз смогу выдержать, сколько отчаяния вместить в себя и насколько тяжел труд умирания. В нормальных условиях умирание должно быть делом быстрым, исчисляться минутами, в крайнем случае часами, должно продолжаться ровно столько, сколько мы способны вынести. Процесс должен быть запущен в последний момент, ни секундой раньше. Начатый до срока или незаконченный по причине форс-мажорных обстоятельств, он приводит к излишним страданиям, которые тянутся десятилетиями — подобно кровавому следу за смертельно раненным зверем.
Но как отказаться от того, что никто не спешит принять? В какие добрые руки отдать тучу темного дыма, зависшую над плацем? И как оттуда выбраться? Я бы хотела забыть, что погибла в Освенциме. Хотела бы вернуться к собственной фамилии. К хорошей итальянской фамилии, доставшейся от отца и не имеющей к этой истории никакого отношения. Но разве фамилия меня воскресит?
Уж лучше было бы получить в наследство свою долю в каком-нибудь сражении. Да, я предпочитаю сражения концлагерям, и не я одна. Но если уж непременно лагеря — не лучше ли наследовать этим статистам, что прохаживались по плацу, постукивая прутиком по голенищу сапога? Самая тяжкая вина кажется легче такой шкатулки без ключика. В конце концов, мы ведь вылеплены из одной глины. Разве нам не полагаются равные доли в пассивах? Все мы имеем право чувствовать себя одинаково виновными по отношению к мертвым солдатам, бездомным беженцам, брошенным детям. Разве не нужно мне просить у самой себя прощения за ту колонну, что отправилась в газовые камеры? Разве я не имею права обратиться за своей порцией вины? Мне нужен основательный балласт вины, чтобы компенсировать перекос, который произошел в моей жизни из-за проклятой шкатулки.
Продолжая плыть против течения, мать однажды проснулась первого сентября. Чтобы узнать о том, что на рассвете началась война, не пришлось даже слушать радио. Все только об этом и говорили. Мать стояла в прихожей с сумкой на плече, взявшись за дверную ручку. Твердила, что ее где-то ждут, вероятно, в женском батальоне, что это ее долг. Долг? Какой еще долг? Пускай идут другие. Врач предупреждал, что ее нельзя выпускать из дому одну. Может, лучше сходим вместе в парк, погуляем? Что за ерунда! В парк? Ведь началась война! Пришлось переждать этот день. Следующий, который был предыдущим, принес мир. Война не кончается, но начало ее может исчезнуть из памяти, его можно вывести, словно жирное пятно.
И вот вернулось то лето. Прекрасное лето на давно забытой даче. Долгие теплые вечера при открытых окнах, мотыльки, порхающие вокруг лампы. Мы снова все вместе за столом, хотя не совсем ясно, кто есть кто. Родители моей матери, ее дядья и тетки со своими детьми, кузены, сестры и брат, а среди них — мой муж и сыновья. Очевидно, это был тридцать восьмой год, потому что говорили о будущем. Размышляли, что ждет человечество и не лучше ли на всякий случай покинуть этот уголок Европы. Мой муж помешивал чай и задавался тем же вопросом. Наконец он встал, отошел от стола и написал в строке «Поиск»: «Новая Зеландия». Там, говорят, слишком мало людей, принимают всех. Если не для моих родственников, так, может, для нас самих это был бы выход? Он молча и внимательно рассматривал древесные папоротники и птицу киви. Красиво, но несколько экзотично и чересчур далеко. Что же — нам ближе марши боевиков в черной форме и с бело-красными флагами, под самыми окнами? Возможно. В нашей части Европы марши боевиков в черном — дело привычное.
Наследство непростое, заключающее в себе слишком многие беды, свою долю в которых унаследовали слишком многие люди, и никто не знает, во что ее вложить и что вообще с ней делать. В первую очередь это касается унижений, которые хотелось бы просто вычеркнуть из описи имущества, а если это невозможно, избавиться от них, отдать кому-нибудь. Но ясно, что даже самый слабый не примет такое по доброй воле, без насилия тут не обойтись. Люди примеряют разные костюмы, пытаясь как-то совладать с прошлым. Без подходящего костюма трудно изменить роль, а играть прежнюю порой просто невыносимо. Некоторые решаются надеть тяжелые ботинки боевиков.
За столом иронически комментировали текущие события, прежде всего недавний аншлюс Австрии. Ситуация в Европе внушала все большие опасения, похоже, народы посходили с ума. Однако идея бегства казалась пока несколько истеричной, а члены этой семьи были людьми мужественными, так легко их не запугаешь. Дни стояли чудесные, в лесу полно грибов и ягод, на лугу по дороге в лес паслась корова.
С тех пор время потекло еще быстрее, срезая путь, катило свою обратную волну уже только по дачным сезонам, не отвлекаясь на зимы и городскую жизнь. Наконец, словно золотая рыбка, всплыл стишок:
«— Кто ты, мой мальчик? — Я родом поляк. Белый орел — мой наследственный знак»[3].
И волна коснулась берега.
В ящике письменного стола мы нашли указания матери на случай смерти: никаких похорон, никаких могил. Тело сжечь в крематории. Не было только сказано, как поступить с прахом. Видимо, ей не пришло в голову, что пепел соберут и отдадут нам в урне. Урну полагается захоронить на кладбище или бросить в море. В море? Мы поехали на море, но оказалось, что море тут совершенно ни при чем. Пока я что-нибудь не придумаю, буду тайком хранить урну в квартире. Время от времени я ее переставляю — с одного неподходящего места на другое, столь же неподходящее.
Дача была под Лодзью. Это место есть и сейчас, его можно найти на подробной карте. А тот лес? Кто знает, существует ли он еще?
[1] Шталаги — немецкие лагеря для военнопленных из рядового состава во время Второй мировой войны. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Надпись на воротах концлагеря Освенцим-Биркенау (Польша) была украдена, а затем найдена в 2009 г.
[3] «Катехизис польского ребенка» — патриотическое стихотворение польского поэта Владислава Белзы (1847–1913), написанное в 1900 г. В период существования Первой Польской Республики (1918–1939) в обязательном порядке заучивалось наизусть и регулярно скандировалось в польских школах.