Во всем этом замечательна только подпись. Если б писал это любой немецкий приват-доцент или литератор, удивляться никак не приходилось бы. Но писал (в разное время жизни) — начальник генерального штаба германской армии, человек, считавшийся главой военной партии Германии! Конечно, если рассуждать теоретически, то ничто не препятствует самому завзятому милитаристу играть на виолончели, переводить «Пелеаса и Мелисанду» и пи сать жене о сне на фетровых крыльях и о зеленом флаге ароматной природы. Однако это странно. Иногда (чрезвычайно редко) в переписке Мольтке Младшего попадаются и «милитаристические настроения». Так в письме с маневров он как-то пишет жене: «Как арабский конь вдыхает знойный ветер пустыни, так глубоко вдыхаю я запах пороха. Вот где моя стихия, моя душа, моя мысль. С безграничной радостью, с подлинным сладострастием бросился бы я в ураган войны. Нет ничего прекраснее в жизни солдата!.. Полной грудью вдыхаю я пороховой дым, он меня пьянит, как новое вино... Все нервы мои напряжены, все чувства обострены. О, прекрасная, великолепная жизнь воина! Я чувствую, что родился солдатом...» Эти строки у Мольтке Младшего производят такое же впечатление, как неожиданные вставки в трудах некоторых наших соотечественников: человек говорит со вкусом, с любовью, с волнением о старом Петербурге, о Пушкине, о Владимире Соловьеве — и вдруг, точно вспомнив, что он советский профессор, вклеивает ни к селу ни к городу строки о классовой борьбе, о преступлениях буржуазии и т.д. Но у советских профессоров это, по крайней мере отчасти, объясняется житейской необходимостью, тогда как Мольтке писал интимное письмо жене. Замечу, что «дядя Гельмут», достаточно на своем веку повоевавший, отроду ничего не писал об урагане, об арабском коне, о сладострастии от порохового дыма. Племянник это сладострастие испытал — на маневрах! Кажется, ему самому стало неловко: тотчас вслед за приведенными строками он наивно добавляет: «Ты не должна, однако, принимать все это трагически!»
На старости лет генерал Гельмут фон Мольтке стал склоняться к теософии. Еще с 1904 года в письмах его к жене начинает встречаться имя Штейнера. Жена будущего главнокомандующего лично знала и чрезвычайно почитала вождя теософов. Был ли с ним знаком сам Мольтке, мне неизвестно. В одном своем письме из Карлсбада он пишет жене: «Я очень рад, что ты беседовала со Штейнером; для тебя ведь беседа с ним всегда такая душевная опора. Я был бы тоже счастлив повидать его в августе, если он приедет в Берлин...» Это свидание, однако, не состоялось, — Мольтке стало не до теософии: август, о котором он пишет в карлсбадском письме, был — грозный август 1914 года.
IV
В политических взглядах Мольтке разобраться не так просто. Революционеров он обычно называл разбойниками или грабителями и считался человеком весьма консервативным. Но надо ведь принять во внимание «координату времени». Профессор Бартелеми говорил, что человечество периодически поворачивается с левого бока на правый, затем — с правого бока на левый. В ту пору человечество лежало на левом боку. Консерватор Мольтке писал, например, 4 февраля 1905 года: «По-видимому, царь намерен установить либеральный строй. Это было бы благодеянием и для него самого, и для России...»
Неожиданные мысли высказывал он и по национальному вопросу. Шовинистом он не был никак. Мольтке беспрестанно бранил Германию и немцев за отсутствие идеалов, за грубый материализм в политике, за лицемерие, за лживость. «Поистине, немецкий народ — жалкое стадо», — пишет он жене 5 марта 1904 года. Четырьмя годами ранее, в пору похода на Пекин, Мольтке замечает: «Об истинных причинах этой экспедиции лучше не распространяться. Если говорить откровенно, только из жадности мы и бросились на большой китайский пирог. Хотим строить железные дороги, разрабатывать копи, одним словом, наживать денежки. Мы ведем себя не лучше, чем англичане в Трансваале...»
За печатью, и левой и правой, он следил очень внимательно. Того пренебрежения к общественному мнению, которое так характерно для нынешних государственных людей (даже в некоторых свободных странах), у генерала фон Мольтке не было совершенно. Похвала на страницах «Berliner Tageblatt» доставляла ему живейшую радость — комплиментами его на родине не избаловали. «У меня после маневров, «хорошая пресса», — пишет он в 1912 году, — газеты явно перестали считать меня дураком». Глава германской военной партии большой требовательностью не отличался. Человек он был вообще незлобивый. Не найти у него и ненависти к «врагам»: «наследственным», «историческим» и к врагам просто. Описывая жене свою заграничную поездку, он, например, очень лестно отзывается о Франции: «Удивительная страна! Во всем видно богатство, видна цивилизация...» «Париж был великолепен... Меня снова поразило величие этой столицы...» Англичан он, кажется, недолюбливал, но неизменно отдавал им должное. Настоящей же любовью генерала Гельмута фон Мольтке, по всей видимости, была Россия.
Наша публицистика с незапамятных времен бранила немцев за презрительное отношение к русскому народу. Можно было бы возразить, что и сама она не всегда проявляла нежные чувства к немцам. В русской классической литературе (за редкими исключениями) немец обычно комический персонаж, гоголевский мастер Шиллер, который «положил целовать жену свою в сутки не более двух раз» и который говорит о себе: «Я швабский немец, у меня есть король в Германии... О, я не хочу иметь роги... Мейн фрау, гензи на кухня!..» Великий мизантроп сказал: «Каждая нация издевается над другими, и все совершенно правы».
Презрительное отношение к русскому народу, может быть, и в самом деле свойственно большому числу немцев. Однако несомненно и то, что наряду с этим всегда было в Германии, даже у завзятых русофобов, и характерное преклонение перед огромностью ее территории, перед ее неисчерпаемыми богатствами, перед широтой русского национального характера, перед многим другим, включающим и «демонические глубины Достоевского», и малосольная икра.
Можно было бы написать исследование о победном шествии по западным странам русской икры — и в прямом, и в символическом смысле. В самом начале прошлого века граф Морков поразил воображение Парижа, послав в подарок Бонапарту бочонок икры (ее, кстати сказать, в первый раз, по неопытности, подали к столу Бонапарта — сваренной). Прошло более ста лет, но и по сей день в газетных отчетах о приемах в Москве обычно встречается восторженное упоминание об икре, иногда, — для местного колорита, — просто «le Malossol». Так было всегда и везде; в Германии же культ русской икры — и зернистой, и символической — был особенно велик.
Генерал фон Мольтке, с детских лет близкий к германскому двору, не голодал, конечно, и у себя на родине. Но письма его из России, где он бывал неоднократно, написаны так, точно он приехал из голодного края и все не может опомниться. «Несравненное русское гостеприимство, — пишет он в 1903 году{1}, — совершенно завладело нами, как только поезд отошел от Вержболова. Нас тотчас позвали к завтраку. Подали свежую икру. Ее здесь едят ложками. Было и множество других вкуснейших вещей, и новички наелись досыта в ожидании большого завтрака. Чокнувшись водкой с новыми нашими русскими друзьями, мы перешли на шампанское, которое в России играет такую же роль, как у нас мозельское вино по 50 пфеннигов литр. С шампанским мы так больше и не расставались, начиная с этого первого завтрака, до возвращения на германскую границу, где этот дивный напиток уступил место мюнхенскому пиву... Мне и во сне представлялись пирожки, рябчики, перепела, рыба, бутылки шампанского, увенчанные икрой...»
Письма его из Петербурга и Москвы почти неизменно полны восторгов. Особенно его поражала пышность придворных церемоний. «Днем видел, как в пятнадцати золотых экипажах, крытых пурпурным шелком, перевозили в Зимний дворец драгоценности короны. В каждую коляску впряжены четыре лошади белой масти, при каждой коляске — четыре человека в раззолоченных пурпурных мантиях. Впереди отряд кавалергардов. Кортеж — красоты феерической... Нельзя описать петербургское великолепие. Все пропорции здесь колоссальны... Что до Зимнего дворца, где мы живем, то ты получишь о нем представление, если я тебе сообщу, что в одной из его зал могут ужинать, за малыми столами, три тысячи человек...»
«Феерическая красота», — повторяет он через два года, в следующую поездку в Россию. «На деньги от продажи драгоценностей дам (на выходе царя) можно было бы купить целое королевство...» «Такой гвардии нет ни в одной стране...» «В России принимают в солдаты лишь треть ежегодного контингента новобранцев; можно себе представить, каков подбор для гвардии...» «Московский Кремль необычайно прекрасен. Это целый город, с дворцами, с соборами, размеров, возможных только в такой огромной стране, как Россия...» «Зрелище это (дни коронации) так сказочно великолепно, что мы совершенно ошеломлены. Описать его невозможно, ты все равно не могла бы себе его представить. Перед этим великолепием теряешь мысли, трешь себе лоб и спрашиваешь себя: да точно ли ты в своем уме, или у тебя бред?..» В почти столь же восторженных выражениях говорит он о сокровищах Эрмитажа, о Мариинском театре, о русском церковном пении, — «просто не веришь, что это поют люди...» «Попадая в святую Русь, в эту колоссальную империю с безграничными пространствами, мы, европейцы, живущие в тесноте, испытываем такое чувство, точно покинули нашу планету и очутились в безбрежном мире...»
Русские симпатии Мольтке до некоторой степени отражались и на его взглядах по внешней политике. Так, в пору русско-японской войны он от всей души желает поражения японцам (что довольно неожиданно для главы германской военной партии). В письме к жене от 31 марта 1905 года он пишет: «Я всегда чувствую себя униженным, когда встречаю этих маленьких желтолицых людей. Они со времени своих побед смотрят на нас с совершенным презрением...» «Я потерял всякую надежду на победу России», — пишет он несколько позднее. Стратегия Куропаткина, впрочем, его возмущала: «С тех пор как мир существует, никто не вел войны так нелепо...» Замечу, что симпатии Мольтке к России отнюдь не распространялись на славянские страны вообще. Балканских славян он терпеть не мог, а болгар называл «гуннами» за жестокости, будто бы ими совершавшиеся в пору войны 1913 года; не предвидел он, что именно так, через год, сотни миллионов людей будут называть самих немцев.
Служебная карьера генерала фон Мольтке оказалась чрезвычайно удачной. Император относился к нему очень благосклонно; они встречались постоянно, вели дружеские беседы о самых разнообразных предметах, вплоть до загробной жизни. «Его Величество думает, — пишет как-то генерал жене, — что смерть есть начало новой жизни. Император много размышлял об этих вопросах и подходит к ним гораздо свободнее, чем можно было бы ожидать. Он сообщил мне, что однажды сказал пасторам: «Когда говорят школьникам, проходившим космографию, что Бог сотворил мир в шесть дней, то этим только пробуждают сомнение в их душах...» Сам Мольтке очень интересовался религиозными вопросами. Он думал, что человек продолжает совершенствоваться и в загробной жизни, переходя постепенно из одной сферы потустороннего мира в другую. «Философский зверь», как говорит Ницше, сидел в нем прочно.
В январе 1905 года император сообщил Мольтке, что наметил его кандидатом на должность начальника генерального штаба: граф Шлифен очень стар. «Мне, правда, предлагают фон дер Гольца и фон Безелера, — добавил Вильгельм II, — но первого я назначать не хочу, а второго не знаю...»
Ответ Мольтке делает честь его бескорыстию и независимости характера. Он сказал, что мог бы принять столь ответственную должность при одном условии: император должен обещать, что не будет вмешиваться в военные дела.
Вильгельм II был изумлен — он не привык к таким ответам. Генерал разъяснил свою мысль. Маневры германских войск, сказал он, превратились в совершенную комедию. Они всегда заканчиваются полной победой той армии, которой командует сам император: армия эта неизменно окружает противника и берет его в плен. Поэтому германское офицерство потеряло к маневрам всякий интерес; потеряло оно и доверие к самому императору, ибо не допускает мысли, что он может не замечать разыгрываемой перед ним комедии. Граф Шлифен, напротив, находит, что так и должно быть: ни один генерал и не смеет побеждать своего императора. Но ведь если возникнет война, дело пойдет иначе. Впрочем, добавил Мольтке, никому не известно, какова будет европейская война. Это будет война народов, исход ее не определится отдельной победой, будет долгая тяжкая борьба, из которой и победитель выйдет совершенно истощенным... Как окажется возможным руководить многомиллионными человеческими массами, я не знаю. Думаю, что не знает этого и решительно никто вообще...
Таков был смысл ответа генерала Мольтке императору. Ответ был удивительный и до некоторой степени пророческий, — в этом отношении он ничего не теряет по сравнению с планом графа Шлифена и с французским планом №17. Но, пожалуй, еще удивительнее то, что, выслушав этот ответ, император Вильгельм все же назначил генерала-агностика начальником штаба германской армии.
V
К сожалению, в книге, выпущенной вдовой генерала фон Мольтке, отсутствуют письма, которые он писал в первый месяц войны. Однако его настроения понятны по письмам предшествующим и дальнейшим.
Быть может, читателям достаточно ясен умственный и душевный облик человека, командовавшего в 1914 году самой мощной армией в истории мира. На должности верховного главнокомандующего оказался «интеллигент» (или даже — по другому клише — «мягкотелый интеллигент»).
Слово не очень определенное, однако условный смысл его более или менее понятен. У нас теперь часто говорят об «ордене русской интеллигенции». Это лестное для самолюбия обозначение привилось, хоть оно весьма спорно. Я прожил всю жизнь среди либеральных интеллигентов, среди них надеюсь свои дни и закончить, но совершенно не знал, что состою в ордене. Во всяком случае, с таким же почти правом можно говорить об ордене французской, немецкой, английской интеллигенции. В западных странах не вел в тюрьмы порыв «любви беззаветной к народу». (Если верно, что «смех сквозь слезы» — самое фальшивое выражение в русском языке, то это «любовь беззаветная к народу» следует за ним в непосредственной близости.) Однако жертвенность была и у западных людей, они это достаточно наглядно показали в 1914—1918 годах. Генерал Гельмут фон Мольтке принадлежал к условному «ордену германской интеллигенции» в такой же мере, как убитые на войне поэт Август Штрамм или социал-демократический депутат Франк. Случай довольно редкий, быть может, даже небывалый: самой мощной армией в истории мира командовал в 1914 году человек, который не верил в военное дело и, уж во всяком случае, ненавидел войну.
«О, если бы мне суждено было отдать жизнь для победы, — писал жене Мольтке 7 сентября 1914 года (в самый разгар битвы при Марне), — я сделал бы это с бесконечной радостью, по примеру тысяч наших братьев, сражающихся в настоящую минуту, по примеру тысяч других, уже павших. Какие потоки крови пролиты, как несказанно отчаяние ни в чем не повинных людей, у которых сожжен дом, разрушена ферма. Ужас охватывает меня при мысли о них. Мне кажется, что я несу ответственность за все это, а между тем я не мог поступить иначе...»
Свою ставку он устроил в Люксембурге, в помещении школы для девочек — в ней не было ни газа, ни электрического освещения. В классные комнаты поставили ровные столы вместо парт, на доски повесили карты, зажгли керосиновые лампы. Такова была при Мольтке главная квартира германской армии. Вероятно, для верховного главнокомандующего можно было найти более удобное помещение; по пути между Берлином и Парижем есть и здания, освещающиеся электричеством, школу с керосиновыми лампами, я думаю, в этой части Европы надо было искать нарочно. Мольтке говорил, что не хочет причинять беспокойство населению захваченной области. Некоторое «беспокойство» он населению причинил и независимо от выбора здания для главной квартиры. Этот странный, главнокомандующий, так искренно в письмах к жене говоривший о страданиях французского населения, полусознательно-наивно, «аскетическим укладом жизни», точно старался замолить грех в безумном и страшном деле, главным участником которого ему суждено было стать и которое быстро его раздавило.
Этот человек был осколком старой Европы, той Европы, где злодеи не могли править культурным государством и не правили. Старый мир потонул, а самое воспоминание о нем производит эффект грустно-комический, как фильмы 1910 года.
Болдуин в два часа ночи вылетел на аэроплане в имение Чемберлена, проник с отрядом вооруженных людей к своему бывшему другу и приказал его убить — после ухода Болдуина «в доме лежали два трупа». Одновременно в санаторию вблизи Лондона явились другие болдуиновы люди, чтобы арестовать Ллойд Джорджа; бывший премьер оказал сопротивление и был убит вместе со своей женой. Главнокомандующий британской армией тотчас печатно выразил восторг по случаю «чисто воинской решимости и исключительной храбрости» Болдуина. Король Георг V по телеграфу выразил Болдуину глубокую благодарность{2}. Чем достигается бредовый эффект в предшествующих строках? Только переменой декорации фильма: он перенесен в страну, в которой в этом смысле почти ничего не изменилось. И точно так же, как в нынешней Англии, дело, подобное убийству Рема и Шлейхера, было бы невозможным бредом в прежней Германии. Морально-политической регресс, произошедший на наших глазах, поистине граничит с чудом. Думаю, что и германские генералы второй мировой войны, даже самые приличные, уже имели мало общего с Мольтке.
VI
Позволю себе и воспоминания. Война застала меня в Париже. Помню страшную ночь 31 июля. Перед красными домами «Матэн» с вечера стояла огромная толпа, движение» кажется, прекратилось. На экране каждые две-три минуты появлялись новости, одна грознее другой: «Тяжелая артиллерия австрийцев бомбардирует Белград...» «Граф Пурталес потребовал аудиенции у царя...» «В Германии объявлено военное положение...» «Необычайный энтузиазм в Петербурге». В сравнение с ощущениями той ночи не идет и наш 1917 год. Решались судьбы Европы, кончалась эпоха в истории мира. Вдруг часов в 10 вечера не с экрана газеты, а с улицы, откуда-то слева, пришло известие: в Cafe du Croissant только что убит Жорес. Толпа ринулась туда по бульвару. Я был на месте убийства минут через пятнадцать после того, как оно произошло... «Не стоит разглядывать слишком пристально великие родовые муки истории». Много позднее вспоминал я эти слова Ренана в часовне петербургской больницы у окровавленных тел Кокошкина и Шингарева. Ренану легко было у себя в кабинете за книгами отпускать верные и бессердечные афоризмы о событиях с тысячелетней давностью...
Не помню, в ту ли ночь или в следующую, зажегся и стал бороздить небо в поисках вражеских аэропланов первый прожектор на террасе Автомобильного клуба. Пал Льеж, пал Намюр, немцы вошли в Брюссель. Далее — Шарлеруа, Лонгви, германская армия у ворот Парижа. Как это произошло, судить не мне; существует об этом громадная литература. Скептический историк утверждает, что во французском генеральном штабе целая школа издавна проповедовала: «Париж — географическая точка, и только». Галлиени очень многое приписывал «английской бездарности». Впрочем, он не щадил и своих: записи в его дневнике безжалостны. По-видимому, можно считать установленным, что в конце августа совет министров и верховное командование склонялись к сдаче Парижа: войну, разумеется, предполагалось вести дальше — без «географической точки».
В ночь на 3 сентября правительство выехало в Бордо. Из воспоминаний Пуанкаре мы теперь знаем, что он сам, Рибо, Марсель Семба всячески этому противились. Мильеран и военные требовали отъезда правительства. Дело решил Гастон Думерг. «Господин президент, — сказал он, — долг иногда заключается в том, чтобы пренебречь обвинением в трусости».
[1] Мольтке сопровождал кронпринца, который отправился с визитом в Петербург. На границу за ними был выслан русский дворцовый поезд, и гостей встречал генерал-адъютант князь Долгорукий.
[2] Эти строки были написаны в 1934 году, после кровавых событий в Германии и телеграммы Гинденбурга Гитлеру.