Истинно, многим из тех, что сели на корабль, предстояло быть навеки истребленными с земли, а среди тех, кто вернется, многие потеряют частицу своей души в дороге.
Настала ночь. Высокая, озаренная звездами. Когда настал черед Горюнка пройти по трапу и бросить на поживу унтер-офицеру свое паспортное имя — Иёз Адриен, он вздрогнул. В последний раз поднял голову — к небу, ночи. Свое имя он объявил ветру. Значилось ли оно и в этом необъятном черном списке, усеянном сверкающими звездами, — Иёз Адриен? Но это имя ему самому было чуждо, оно сдавливало горло, как тяжелые солдатские сапоги давили на большие пальцы ног. Там, дома, на далекой ферме, среди тех, что стали ему родней, его никогда не звали иначе, чем Горюнок. Однако здесь такое имя не признавалось, не произносилось. Скрипел трап, о бок судна плескалась черноватая, вязкая вода. Эта портовая вода была всего лишь липкой лимфой, натекшей из ржавого подбрюшья больших кораблей — тех больших кораблей, что несколько лет назад уже брали на борт столько похожих солдат, чтобы отвезти их в Индокитай. Эти большие слепые корабли вечно плывут навстречу войне.
Жирная лимфа не была морем. Тем морем, о котором он мечтал. «Иёз Адриен!» — бросил Горюнок, а мгновение спустя провалился в брюхо грузового судна, с головой, еще одурманенной морским ветром, блеском звезд, — назвав свое имя ночи. Иёз Адриен отправлялся на войну.
В трюме царила другая ночь, сальная, шумная, тошнотворная, тотчас же схватившая его за горло. К запаху йода здесь примешивался привкус ржавчины и мазута, и вскоре зловоние набитого сюда человечьего стада перекрыло все. За время путешествия этой вони предстояло лишь усугубиться — пот, моча, рвота. Плоть заранее содрогалась от отвращения. Морская болезнь, поразившая большинство пассажиров, больше, чем когда-либо, превращала людей в животных. Странных животных, хрипящих, охваченных судорогами, обливающихся едким потом, словно у них началась линька, словно они меняли свою старую кожу на новую. Для пуль и ножей. «Еще и не такое увидите, ребятки!» — зычно покрикивали им молодцеватым тоном облеченные званиями опытные вояки, которым было поручено руководство и моральная поддержка.
Они прибыли в Алжир на следующий день. Но Алжир, как и Марсель, остался всего лишь названием. Они в него так и не попали. Лишь видели вдалеке стены и крыши Алжира. Белый Алжир держался молча, придавленный низким, свинцовым небом. Они высадились, чтобы сразу же отправиться в новое путешествие, на этот раз в поезде. Удалялись от моря, от города. Пересекали широкие равнины, поросшие пробковыми дубами, соснами и фиговыми деревьями. Небо оставалось все таким же низким, цвета тусклыми, очертания неподвижными. Тяжелый воздух, липкая жара. Потом сошли с поезда и набились в грузовики. Все дальше и дальше углублялись во внутренние районы. Ветер хлопал брезентом грузовиков, крутил дорожную пыль. Горюнком завладела прежде совершенно незнакомая ему сушь, подавив все чувства. Он удивленно и столь же отстраненно смотрел на диковинный пейзаж, без конца разворачивавшийся вокруг него. Эта охристая, каменистая земля, наделенная суровой красотой, была ему непримиримо чуждой, и, тем не менее, он не мог отвести от нее глаз. Он смотрел, как никогда, быть может, еще не смотрел, — с крайним напряжением, со строгим вниманием. Хоть и еле живой от усталости, он предпочел бы и дальше, до бесконечности, ехать вот так, на полной скорости по прямой линии, чтобы навсегда впитать в себя эту суровую географию пустоты. Впрочем, он забыл, зачем находится здесь, его мысль пустела по мере продвижения вперед, оставалось лишь впечатление быстрой езды, короткого, головокружительного пробега. Навстречу ничему, никому.
Однако его везли во вполне конкретное место, к подобным ему людям. Чтобы поместить в загон и подвергнуть муштре. Долгое путешествие подошло к концу и обрело свой смысл. «Вот увидите, ребятки! Из вас тут людей сделают!» — объявили им с гордым и многообещающим видом. Так вот зачем они оказались здесь — чтобы из них сделали людей; но кем же тогда они были, прежде чем попасть сюда, разве не людьми? Какую же новую породу людей хотели из них вывести?
Они покинули свою землю и пересекли море, словно живность, взятая на борт Ноем. Но в противоположность Ною, который бежал от злодеяний, чтобы по ту сторону потопа возобновить завет меж Богом и всякой плотью, сущей на земле, они уходили, чтобы схватиться с другими. И, даже не желая этого, даже не сознавая этого, подтверждали забвение завета и полную утрату братских чувств. «Я взыщу и вашу кровь, в которой жизнь ваша, взыщу ее от всякого зверя, взыщу также душу человека от руки человека, от руки брата его…»[9]
Война вполне могла сменить место, сменить форму, оружие и солдат, ставка ее всегда была неизменной — всякий раз и для каждого — взыскать душу человека от руки человека, от руки брата его.
Но в последующие недели после своего прибытия в Алжир Горюнку пришлось вовсе не отчитываться за душу человека — любого, кем бы он ни был, но, наоборот, взыскивать жизнь человека — требовать мщения ради жизни своих товарищей.
Ибо, когда той ночью, такой спокойной и тихой, освещенной тончайшим месяцем, он обнаружил в пустынном селении, прилепившемся к склону горы, испохабленные трупы одиннадцати своих товарищей, пригвожденных нагишом к дверям деревни, словно огромные ощипанные птицы, гнев, только гнев пронзил его сердце. Перевернул его сердце. Гнев ледяной, такой же чистый и отточенный, как месяц, висящий над горой. Боль не породила в нем ни жалости, ни тоски, ни скорби; боль схватила его слишком грубо, поглотила целиком. Бросила его целиком в ужас и немедленно обернулась ненавистью. Всепоглощающей ненавистью к врагу и жаждой мести.
Одиннадцать тел, белеющих в прозрачном лунном свете, распятых косым крестом на дверях, с изувеченными лицами и половыми органами, с вырванными из груди сердцами. Лица и половые органы вместе, пустота вместо сердец. Черные дыры, зияющие до другого края ночи. Черные дыры, в которых выл ветер. Ветер, спустившийся с гор, прилетевший из пустыни, подувший из-под всех камней, примчавшийся изо всех уголков пространства одновременно. Ветер выл в пустоте этих тел, прободенных в трех местах.
Ветер. Ветер потопа. Ветер забвения, отречения. Пронзительный ветер, перекрывающий своим холодным, безликим, лишенным интонации и рассудка голосом другой, сотворенный из слов: «Я взыщу душу человека от руки человека».
Ветер вне слов, воющий свой клич гнева и ненависти. Колючий ветер, ломающий тот голос, что вечно взыскует душу человека, требуя отмщения за кровь человека. Терпкий, пронизывающий ветер, подобный току крови.
И той ночью взгляд Горюнка дошел до крайности, оторвался от его тела, вперяясь до ослепления в изувеченную плоть своих товарищей. Одиннадцати молодых мужчин с выколотыми глазами, с вырванными сердцами, с бесформенными ошметками отрезанных половых органов меж белых губ. В это мгновение мир перестал существовать, человеческое имя потеряло звучность, а слово «душа» — весь свой смысл. Мира больше не было. Солдат Иёз не мог снова стать ребенком, больше не хотел быть взрослым. Он выпал из ритма возрастов. Его вытолкнуло вон из времени. Осталось лишь безумие его изувеченного взгляда. Голого взгляда, пригвожденного к дверям деревни.
И месяц там, в вышине, такой тонкий и белый, словно меловая запятая, забытая в необъятности небес, вытертых ветром, чтобы еще лучше подчеркнуть пустоту, забвение и смерть. Пустоту мира, забвение завета, бессмысленную смерть людей.
Месяц там, в вышине над землей, льдистая запятая между живыми и мертвыми. Терновая запятая между убийцами и жертвами — тонкая и подвижная запятая, скользящая от одних к другим, способная обратить одних против других.
3
Дождь лил несколько дней подряд. Мелкий, монотонный. Было начало осени. Птицы начали большой сбор, готовясь к перелету. На электрических проводах вдоль дорог, на деревянных заборах и оградах пастбищ, на коньках крыш, всюду сотнями теснились птицы, совещаясь в пространных щебечущих прениях по поводу скорого отлета. Янтарная Ночь тоже готовился к отъезду. Завтра ему предстояло покинуть Черноземье, сесть в поезд, идущий в Париж. Его чемодан был уже собран. Почти пустой. Он собирался взять с собой так мало — кое-что из одежды, немного белья. Он ничем не владел и не хотел ничем владеть. Он отправлялся навстречу городу, речи, книгам. Навстречу словам. Чтобы вырваться, наконец, из тяжкого молчания земли.
Он сидел на краю своей постели. Смотрел, как опускается вечер, слушал гомон птиц, готовых к отлету, тихое и непрерывное струение дождя. Он не шевелился. Он сидел один в своей комнате, положив сжатые кулаки на колени. Вечерние сумерки медленно затуманивали пространство вокруг него, и предметы один за другим растворялись в сгущавшейся темноте. «Пускай темнота всех вас пожрет! — подумал он. — Пусть эта ночь все тут поглотит и сотрет — вещи, мебель, вплоть до стен моей комнаты. Разве не буду я завтра в новой комнате — чужой, совершенно голой?» Дом был погружен в тишину. Но ферма так обезлюдела — какой же звук мог там раздаться? Его родители умерли, Баладина недавно переселилась к их дяде Таде. Оставалась только Матильда, суровая Матильда, царящая над пустынной фермой со своей увесистой связкой ключей на боку. Ключей от комнат и шкафов. Ключей, отпиравших лишь пустоту и холод. Была еще Роза-Элоиза, обосновавшаяся рядом, в том приземистом крыле фермы, где жил Двубрат, а потом Таде и Ципель.
Но Роза-Элоиза не издавала никакого звука. Она проводила ночи, без конца расчесывая свои волосы. После отъезда Горюнка в Алжир она потеряла сон. Однако каждый вечер облачалась в длинную ночную рубашку из белого полотна, потом усаживалась на низенький табурет, почти вровень с полом, наклонялась вперед, ложилась головой на колени и оставалась так до утра, расчесывая волосы механическими движениями, чтобы обмануть бессонницу, отогнать тревогу. Тревога, впрочем, вовсе не позволяла себя прогнать, она переплеталась с волосами, спутывала их. Горюнок больше не посылал вестей о себе, и это молчание ее пугало. Она чувствовала, что война смертельно ранила его, — не в плоть, но в душу. Что он видел, что делал там? — беспрестанно спрашивала она себя, расчесывая волосы.
В конце концов ее волосы приобрели пурпурный цвет родимого пятна, отмечавшего ее висок. Но война близилась к концу, Горюнок скоро вернется. В этом возвращении она не сомневалась. И все же это скорое возвращение вовсе не успокаивало ее тревогу. Кто же, кто вернется? — спрашивала она себя. Будет ли это тот же Горюнок? Что они сделали с ним, что с ним стало? Не была ли война чудовищной, похабной и безумной матерью, которая носила людей в своей безобразной утробе лишь для того, чтобы извергнуть их из себя калеками, навсегда лишенными мира в своей памяти и своей душе?
Война такою и была, война была и оставалась этой чудовищной матерью, которая неустанно пожирает людей, набивает ими свою ненасытную утробу, перемалывая им тело и душу. Горюнок, маленький сирота, спасенный от тоски и одиночества любовью Розы-Элоизы, оказался сожранным этой жадной матерью. Горюнка не стало. Безумная мать-пожирательница одержала верх над приемной матерью, вырвала у нее ее дитя. Мать по имени война победила нежную мать, напомнив ребенку, что у того никогда не было настоящей матери, что в действительности он никто, подкидыш. Горюнка не стало. На его месте оказался рядовой Иёз Адриен, парень в полевой форме, уже поизносившейся и запачканной.
Запачканной кровью. Кровью человека, кровью ближнего. Кровью, которая плохо засыхала, образовывала коросту, оставляла неизгладимые следы. Кровью, которая из коросты превращалась в язвы, разъедавшие толстую ткань полевой робы, проникая до самого сердца, поражая его гангреной, сея повсюду — в душе и сознании — струпья безумия и бешенства. И Роза-Элоиза догадывалась обо всем этом. Она предчувствовала, что ее приемный сын, ее избранное дитя не вернется к ней таким, каким ушел, но что другой, незнакомый ей человек вернется вместо него — мужчина, чьего созревания она не видела, мужчина, слишком быстро и грубо порожденный этой тупой и вредоносной матерью-воровкой — войной. Тогда, не способная говорить, не умея ни кричать, ни плакать, Роза-Элоиза снова и снова расчесывала свою тяжелую гриву, которая из ночи в ночь все больше багровела.
Иёз Адриен воевал. Он делал это так, как ему приказывали, ибо, отброшенный в исходную точку своего сиротства, он вернулся к тому состоянию покорности и болезненного послушания, в котором так долго дремал во время своей приютской жизни. Но содержание приказов здесь было иным. Уже не требовалось, как раньше, просто твердить хорошенько свои молитвы, свои уроки и басни Лафонтена, соблюдать тишину в классе, в столовой и в спальном помещении, спать всю ночь, лежа как каменная надгробная статуя, руки плашмя поверх одеяла, чтобы не уступать гадкому искушению рукоблудия. Здесь все это было вздором. Солдаты могли орать и ругаться сколько влезет, жрать из котелков в столовой прямо руками, дрочить в свое удовольствие под старыми одеялами в казарме. Приказы здесь, хоть и метили в конечном счете всегда в душу, но уже не для того, чтобы накрахмалить ее и высушить, но, скорее, чтобы расшатать и вырвать с корнем.
Иёз Адриен видел под лунным серпом своих пригвожденных, оскопленных товарищей. Видел, и это так потрясло его, что он не сомкнул больше, не отвел глаз. Холодно уставился он на одиннадцать тел и смотрел, пока его взгляд не сделался совершенно неподвижным — пока не перестал видеть. Одиннадцать тел. Его товарищи. Еще такие молодые, призванные, как и он сам, против своей воли. Молодые люди с лицами, еще отмеченными детством, с веселыми глазами. Им вырвали детство из сердец, юность из тел и смех из глаз. Им вырвали и сердца, и половые органы, и глаза. Иёз Адриен был одержим этим видением. И ему неважно было взыскать душу человека, а тем более отчитаться за нее; он требовал мести. Неистовая жажда крови завладела им.
Кровь, прилив и отлив. Постоянный паводок, переливающийся туда-сюда, от жертвы к убийце, затопляя их по очереди, словно какой-то могучий ветер вечно дует на людскую кровь — на пролитую, потерянную кровь, направляя ее ток во все стороны.
Иёз Адриен воевал. Вокруг него дул ветер. Ветер дул на кровь его товарищей, словно на большой костер, чтобы еще сильнее распалить ее жгучую красноту. Ветер пронесся над одиннадцатью обескровленными добела телами, которые не укрыла ни земля, ни пыль, и взметнул крик — снова и снова. Так действовала война: «Ибо кровь его среди него; он оставил ее на голой скале; не на землю проливал ее, где бы она могла покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, Я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась».[10]
Иёз Адриен услышал этот внезапно раздавшийся крик и впустил его в свой гнев. Крик непогребенных тел, крик крови, пролитой врагами на голой скале, словно священное варварское подношение их земле. Он не дал этому крику подняться выше человеческой меры, не дал ему умчаться к другому краю ночи. Перехватил крик, отклонил его. Не дал ему подниматься до бесконечности.
Не позволил крови своих товарищей взывать с земли к Богу. Пригнул крик боли к земле — прямо туда, куда враг пролил ее, и тем самым отвратил с пути, пустил ее по низинам собственной мести.
Немой крик его растерзанных товарищей вошел в него и предстал таким, каким и был угоден врагу: совершенно варварским. Священная кровь, начисто лишенная святости.
[9] Бытие, 9, 5.
[10] Иезекииль, 24, 7–8.