– Итак, ты думаешь, – прервал Виталин начатый мною период, – что она не способна быть больною?
– Вовсе нет, но что она не была еще больна.
– Гм!.. – произнес он. – Впрочем – это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?
– Ну, уж это мы оставим в стороне покамест: интереснее знать, нужны ли ей самой болезнь и страдание? Если бы она была девочка лет семнадцати, с недосозданною душою[2] и потому с недосозданною наружностию или, пожалуй, с недосозданною наружностию и потому с недосозданною душою, я бы отвечал головою, что она еще будет больна, но…
– Ты думаешь, следовательно, что она вполне развита? – перервал снова Виталин.
– Знаешь ли? Je suis presque tenté de croire,[3] что, если она не развита, то, по крайней мере, остановлена.
Виталин улыбнулся.
Чтобы пояснить вам мои слова, я должен поневоле говорить о моей теории женщины – этого единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория[4] и который один, может быть, стоит какой-нибудь теории.
Душа женщины, жизнь женщины – водяная влага, бездна без образов, до тех пор, пока зиждительный дух мужчины не повеет на нее. Душа женщины, натура женщины глубока и бездонна, как бездна, но и темна, как бездна, пока не осветит ее свет любви мужчины. Душа женщины, глаза женщины – зеркало, в котором отражается воля мужчины, в котором может успокоиться его беспокойный пламень в блаженстве самосозерцания… Темна моя теория, читатели, не правда ли? что же делать? она соответствует предмету… Скажу вам еще более… Женщина – те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени, жизни и смерти.
По крайней мере, из моей теории ясно одно только, что мы таковы, каковы мы теперь, можем любить только тех женщин, в которых мы отражаемся.
Склонская была существо менее всего болезненное, – но между тем я был прав, сказавши Виталину, что в ее страстной натуре лежит предрасположение к болезни, т. е. к одностороннему развитию или, по моей теории, к отражению одностороннего развития, и был прав также, думая, что развитие это остановлено, что в этой душе отразился когда-то не образ, но призрак образа, что бедная обманутая душа, не успевши уловить неуловимого, не успевши полюбить и вместить в себя своей любви, и между тем, желая жить, желая любить, принуждена была отразить в себе самую себя, выйти из самой себя.
Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.
И она любила все, не любя ничего.
И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.
Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего – светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.
Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду… но только мгновение. Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.
Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.
И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, – ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.
Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все…
Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, – но Склонской легко досталось это равнодушие, – Виталину же слишком тяжело.
Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков…
И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания…
И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, – ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…
Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.
Виталин вывел меня из этого состояния.
– Я никогда не говорил тебе, – обратился он ко мне, – об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?
– Нет, – отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.
– Помнишь ли ты Инесу?…
– Инесу черноглазую?…[5] – отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.
– Вижу, что помнишь, – с улыбкою заметил Виталин, – мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?
[2] Эта тема развивается Г. в его стихотворении «Комета» (1843):
[3] Я почти склонен думать (франц.).
[4] …единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория… – Г. всю жизнь яростно боролся с «теоретиками» любых лагерей и направлений, считая всякую теорию прокрустовым ложем для живой жизни.
[5] Инесу черноглазую?… – Здесь и ниже очень неточно цитируются строки из драмы Пушкина «Каменный гость» (сцена 1).