Но еще важнее для Онетти — «нет», которое его герои упрямо говорят повседневной пошлости. В той или иной форме они всегда противостоят обществу, всегда бросают ему вызов. В «Истории Рыцаря Розы…» общество в лице семейства Шпехтов и доньи Мины, обрисованных с почти диккенсовским сарказмом, коварно и мстительно распоряжается судьбой бродячих танцоров. В рассказе «Лицо несчастья» драма героя и глухой девушки дублируется историей брата, на поверку оказывающейся вовсе не драмой, а вульгарным мещанским фарсом, хотя и с трагическим концом. В контрастном сопоставлении с жаждой дешевых радостей жажда полноты взаимного обладания обретает духовную глубину. Смерть Хулиана, уличенного растратчика, нестерпимо банальна — смерть девушки и решение героя принять на себя чужую вину трагичны, потому что оплачены мгновением истинной любви. После того как это невозвратимое мгновение истекло, мир, как мыслится герою, пуст и богооставлен. Так складываются два ряда, две категории ценностей: одна, привычная в обществе, управляет жизнью Хулиана и Бетти (деньги, заклады, лицемерие, страх наказания…); другая повелевает душами героя и девушки, и тут ожидание счастья сродни ожиданию бури, любовь и смерть — морю и дюнам.
Двойной счет жизненным ценностям ведется и в рассказе «Такая печальная». Грех, за который расплачивается героиня, сугубо социальный: она родила ребенка от добрачной связи. Однако муж усыновил ребенка, выполняет свои семейные обязанности. В слабости жены он видит преступление не против святости брака, но против святости их общей мечты, и наказание изобретает поистине космическое, под стать той жажде беспредельной любви, что когда-то бросила их в объятия друг другу, — залить цементом цветущий сад, убить зелень, природу вокруг несчастной женщины.
С презрением отвергая общепринятую моральную шкалу и не обладая жизненной основой для выработки новой морали, мучимые неуверенностью в своем общественном положении, отсутствием реальных перспектив, герои Онетти руководствуются смутными идеальными представлениями, в сущности мифологизированными. И дороже всего им миф о юности.
Во всех произведениях Онетти юность окутана романтической дымкой. Юность таинственна и прекрасна — прекрасна своей застенчивой гордостью, угловатой дерзостью. Драгоценность юности — в самом ее душевном настрое, в категорическом отрицании «грязного и зловонного мира взрослых», как заявлено в одном из рассказов. Об этом юном горении души говорят даже не поступки или слова, а непокорные пряди волос, резкие жесты и тот «яростный, задорный блеск» в глазах, что так поразил Ларсена при первой встрече с Анхеликой Инес. В онеттианском мире биологическая юность превращается в единственную социальную ценность.
Миф о юности имеет, конечно, высокие литературные источники — вспомним хотя бы столь любимую Александром Блоком фразу Ибсена: «Юность — это возмездие». Но, по-видимому, Онетти также почувствовал и отразил приближение «моды на молодость», характерной для сегодняшнего Запада. Вспоминается сияющая рекламная надпись в громадном мадридском универмаге, размноженная к тому же на миллионах фирменных пластиковых пакетов: «Как великолепно быть молодым!» И персонажи Онетти считают, что быть молодым — великолепно и самодостаточно: как много значит для них физическое ощущение свежести, бодрости, молодой игры жизненных сил!
Долгое время Онетти неизменно ставил своих героев перед выбором: пытаться удержать, сохранить в себе молодость или изменить ей, как изменила Ракель в «Короткой жизни», выйдя замуж, забеременев и став манерной и фальшивой. Однако в «Верфи» миф о юности рушится. Образом Анхелики Инес автор признает, что очарование юности «на час», что затянувшаяся юность ненормальна, идиотична и связывать с ней последнюю надежду бессмысленно.
Но что же остается теперь онеттианскому герою? Какие бытийные истины откроются ему еще в Санта-Марии?
Художественные выводы Онетти облечены в символическую форму. Сюжетные ситуации в романах и рассказах Онетти невероятны, полу-фантастичны (история верфи Петруса, например), хотя изображены с предельным жизнеподобием. В онеттианском мире кажутся естественными и психологически убедительными реакции и поступки людей, которые в свете здравого смысла и обычного житейского опыта должны быть сочтены, мягко говоря, странными. Ясно, что за этим кроется некое иносказание. Образы произведений Онетти всегда вызывают разноголосицу критических толкований. Среди интерпретаций «Верфи», например, наиболее распространена социологическая, отождествляющая запустевшую верфь с уругвайским государством, а Ларсена, тщетно пытающегося пустить верфь в ход, — с уругвайским политиком Луисом Баттлье Берресом, не сумевшим в 1950-х гг. осуществить свою программу буржуазно-либеральных реформ. Такая трактовка подкреплена интересными конкретными сопоставлениями. Картину заброшенной и растаскиваемой по частям верфи, пишут уругвайские критики, «невозможно не ассоциировать с видом таможни в Монтевидео, где сотни автомобилей всех мировых марок, задержанные из-за непонятной и бесконечной бюрократической волокиты, а проще — в ожидании взятки, днем превращались в ржавую рухлядь под ливнями, палящим солнцем и селитряными ветрами с моря, по ночам же пунктуальные мародеры вывинчивали самые ценные детали…» Совет кредиторов, подкарауливающий случай секвестровать остатки состояния Петруса, те же критики называют «прозрачной аллюзией на международные кредитные банки, которые бдительно следили за агонией Уругвая» [6].
Онетти, не отрицая возможности неосознанных аналогий с политическими событиями 50-х — начала 60-х годов, все же возражал против такого прямолинейного и однозначного толкования. «Я старался передать свое ощущение, что все прогнило, и не только в Уругвае или Датском государстве. Разумеется, найдутся умелые бальзамировщики и долго еще будут заглушать зловоние…» — поясняет писатель. Реминисценция из шекспировского «Гамлета» подчеркивает масштабность образной мысли. Действительно, верфь близ Санта-Марии кажется символом не одного политического краха, не одного реакционного государства, но всего западного общества — буржуазного общества, реальное развитие которого прекратилось и сменилось призрачной жизнью с призрачными благами, бесплодной суетой, самообманом.
В самом деле, из-за чего приходят в отчаяние, гибнут Ларсен, Гальвес, Кунц? Из-за того лишь, что их призрачное жалованье никогда не превратится в реальность? Вроде бы да, из-за этого. Но в подтексте их разговоров, размышлений, поступков скрыто несравненно большее. Речь идет об осмысленности их жизни, о том, чтобы служить не фикции, а настоящему, полезному, развивающемуся делу. Оттого и тешит себя Ларсен полулегендарными историями о спасенных и возрожденных судах.
И, подобно верфи, все вокруг Ларсена осязаемо конкретно — и символично. Дом Петрусов, высоко поднятый на цементных столбах, украшенный мраморными статуями, для Ларсена означает богатство, респектабельность, максимальный выигрыш в затеянной им игре. Но это не успех, а мираж успеха — дом холоден и пуст, обречен на продажу, а может быть, и на слом, жизнь теплится лишь внизу, в комнатке служанки Хосефины. И наоборот, в маленьком домике на берегу реки, где разожженный очаг, дымящаяся пища, ласковые пушистые собачки, вокруг жены Гальвеса сосредоточено все простое, человечное, согревающее и поддерживающее жизнь.
Символичен, и притом многозначно символичен, карнавал в финале «Короткой жизни». Это и вообще жизнь: пока она продолжается, человек не теряет надежды, борется, любит, испытывает счастье, хотя знает, что часы неумолимы и наступит такое утро, когда все границы для него будут закрыты и все маски сорваны. Но карнавал — прежде всего искусство: отсюда театральные переодевания, маски, позволяющие перевоплотиться, прожить множество чужих жизней за день, за час, ускользнуть от обыденности, забыть о поражениях.
В одной из бесед Онетти так прокомментировал духовный путь Браузена: «Внезапно он открывает для себя чудо: писать — значит стать богом… Или скажем проще — индивидуум вдруг обретает власть. Обретает власть одним словом, каким-нибудь эпитетом изменить чью-то судьбу. Вот что происходит с несчастным бедняком Браузеном, и когда он открывает эту свою власть, он пользуется ею, чтобы сбежать в свой вымышленный мир».
Только в искусстве, в воображаемой жизни Диаса Грея, Браузен может осуществить свою жажду приключений, могущества, новой и чистой любви, оставив незамкнутым, открытым финал. Ведь в воображаемой жизни есть, казалось бы, все то же, что и в двух реальных: усталость, бессилие перед чужой волей, грозящее наказание. Но Браузен — Диас Грей властен остановить мгновение, когда оно действительно прекрасно — мгновение борьбы и любви. Значит, итог духовной одиссеи онеттианского героя в том, что другая жизнь — это миф, претворяемый воображением в искусство, а в реальности все определенно, неизменно и неподвластно человеку?
Нет, это еще не окончательный итог, не последний ответ. Писатель сопереживает, сочувствует герою, но смотрит на него со стороны, судит и нас побуждает судить.
Герои Онетти тоскуют по братству. Это слово, чересчур громкое для онеттианского словаря, все же иногда стыдливо-целомудренно мелькает в мыслях персонажей. Братство помогает жить Штейну и Мами — братское, товарищеское в их отношениях гораздо прочнее и нужнее обоим, нежели былая плотская связь. Братство обещает жена Гальвеса своим мудрым пониманием, своей тихой и надежной преданностью Гальвесу, нищему домашнему очагу. Быть может, братство спасло бы и ее и Ларсена, если бы Ларсен не испугался родов, появляющегося на свет ребенка как новой ловушки. И Браузен отлично понимает, что именно братство, неэгоистичная, отрешенная от наслаждения любовь нужна сейчас Гертруде, только он не может пробудить ее в себе и притворяется, а Гертруда чувствует фальшь и великодушно избавляет мужа от лжи, выдумав охлаждение. И оттого чувствует облегчение, когда арест как бы снимает с его совести груз невыполненного долга. И Ларсену, и Браузену, и мужу «такой печальной» — им всем не хватает этой капли братской, самозабвенной любви к другому человеку. Вот и получается, что в повествовании их фигуры бледнеют и стушевываются рядом с такими бесхитростными, смешными, даже нелепыми существами, как Мами, жена Гальвеса, служанка Хосефина, молча оберегающая свою слабоумную хозяйку. Не будь их, жизнь в зловонной атмосфере разрушающегося мира стала бы нестерпима.
По-видимому, в 40-е годы Онетти в известной мере испытал влияние экзистенциалистской философии. Во всяком случае, в монологе епископа из «Короткой жизни» слышатся отголоски некоторых экзистенциалистских деклараций. Епископ славит одинокого человека, постигшего судьбу, то есть неизбежную конечность человеческого существования, но мужественно принимающего «правила игры», или, говоря в экзистенциалистских терминах, «выбирающего» свой удел. Однако со временем писатель отказался от абстрактной тезисности экзистенциалистской этики. Ему осталась близка и дорога лишь одна идея, изначально, впрочем, не принадлежащая экзистенциалистам, но подхваченная некоторыми из них и включенная в их философский оборот, — идея человеческого «восстания», яростного, хотя и безнадежного сопротивления. «Примем Ничто, которое, может быть, нас ждет, как несправедливость, будем сражаться с судьбой, даже не надеясь на победу, будем сражаться с ней по-донкихотски», — писал Мигель де Унамуно [7], и эти слова можно поставить эпиграфом к собранию сочинений Онетти.
Можно возразить, что Ларсен, который поначалу тоже исповедует этот новый стоицизм («Делать это, потом другое, и еще другое, все дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо…»), постепенно осознает, что и этот принцип заводит его в тупик: продолжать делать одно дело за другим можно, только обманывая себя призрачной целью, а по сути смирившись с реальным положением вещей. Но недаром в предыдущей фразе Ларсена речь идет о «хозяине»: «Как если бы кто-то другой платил тебе, чтобы ты это делал…» Ларсен ставит себе цели, по представлению Онетти, слишком социально-конкретные, оттого и не видать ему счастья. Конечно, он мог бы ворваться в дом, разбудить Анхелику Инес, жениться — но это и значило бы питаться иллюзиями и стать частицей гниющего, зловонного мира. Ларсен выбирает бегство и смерть.
Все попытки устроиться, обрести покой, домашний уют, уверенность в будущем внутри социального мира, давно и полностью растратившего свой потенциал человеческого счастья, обречены на поражение. Вердикт, вынесенный Онетти буржуазному обществу, окончателен и смягчению не подлежит. В социальном плане судьбы героев Онетти всегда трагичны если судить по развязкам его произведений, Онетти можно счесть мрачным пессимистом.
Но есть еще другая, внутренняя судьба личности, которую каждый из нас определяет сам, без скидки на обстоятельства. У героев Онетти эта судьба — сопротивление, бесстрашная верность себе вопреки очевидности, вопреки людям, времени, смерти. Это упрямый гордый жест, неважно, стоит ли он последних пятисот песо или жизни, требует ли он минутной решимости или растянется на годы. Невеста — вдова Монча до последнего дня жизни не снимет лохмотьев подвенечного платья. «Такая печальная» поднесет пистолет ко рту раньше, чем увянет последняя былинка в казненном саду. Последнее слово, последнее решение всегда принадлежит человеку — таков вывод Хуана Карлоса Онетти.
Психологизм Онетти суров до жестокости: с каждым из своих героев он проходит весь его крестный путь, не скрывая ни слабостей, ни самых безумных побуждений («такая печальная» готова отдаться в полном смысле слова первому встречному, бунтуя против неумолимой ярости мужа). Но в прозе Онетти никогда нет холодного любопытства к безднам человеческой психики — все освещено состраданием и непрестанной болью. Болью за человека, который такими усилиями и муками должен спасать и утверждать свое человеческое достоинство.
«Когда я сажусь писать, наступает час правды, а правда — не для волшебных сказочек», — ответил однажды Онетти сердито на упреки в пессимизме. Да и нельзя назвать пессимизмом ту хвалу душевным силам человека, его способности выстоять и сопротивляться самой злой судьбе, что звучит во всех произведениях Онетти.
И. Тертерян
КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ
© Перевод. Н. Трауберг и Э. Люберацкая
Часть первая
I
День святой Розы
— С ума посходили, — снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.
Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.
[6] O. Prego, М. А. Petit. Juan Carlos Onetti. Madrid, 1981, p. 113–114.
[7] M. de Unamuno. Ensayos, vol. 2. Madrid, 1951, p. 969.