Затем — будто с груди моей сняли тяжесть, будто для меня перестал существовать закон тяготения — я легко и свободно отдался своим мыслям, значительным, приятным и тонким. Меня охватило какое-то глубокое, невыразимое наслаждение, я освободился от цепей тяжести своего тела, все мое существо перешло в тупой и бесчувственный мир растений. Спокойный, но наполненный какими-то волшебными, радужными и приятными формами мир. Затем нить моих мыслей порвалась, и они растворились в этих красках и формах. Я погрузился в волны, ласковые и легкие. Я слышал биение своего сердца, чувствовал ток крови в артериях. Это состояние было для меня полным смысла и наслаждения.
Всем сердцем мне хотелось предаться забвению. Если бы было возможно, чтобы это забвение длилось вечно, если бы мой сон перешел в небытие и я перестал чувствовать, если бы можно было раствориться в красках, в мелодии или в радужных лучах, а затем эти волны, эти формы увеличились бы, пока не исчезли совсем, — вот тогда я достиг бы своих желаний.
Понемногу я впал в состояние прострации, как будто какая-то приятная усталость нежными волнами омывала мое тело. Затем я почувствовал, будто жизнь моя возвращается вспять. Постепенно я начал различать события прошлого, забытые времена своего детства. Я не только видел, но и принимал участие в происходившем, ощущал его. С каждым мгновением я становился меньше ростом и моложе, и вдруг мои мысли затуманились и исчезли, мне показалось, что тело мое повисло на тоненьком крючке над глубоким черным колодцем. Потом я сорвался с крючка, полетел вниз, но ни на что не наткнулся. Это была бездонная пропасть в вечной ночи. Затем перед моими глазами одна за другой возникли завесы. На миг я потерял сознание. Когда очнулся, я увидел, что нахожусь в маленькой комнатке и в таком положении, которое показалось мне странным, но, во всяком случае, оно было для меня естественным.
Тот мир, в котором я очнулся, вся обстановка были мне знакомы и близки настолько, словно я к ним был привязан больше, чем к своей прежней жизни и среде. Казалось, что это отражение моей реальной жизни. Это был какой-то другой мир, но настолько связанный со мной, что было похоже, будто я вернулся в свою родную среду, что я снова родился в каком-то древнем, но в то же время близком и привычном мне мире.
Смеркалось, в небольшой нише горел фитилек, в углу комнаты была постлана постель. Я бодрствовал, я чувствовал, что весь горю и пятна крови покрывают мой шарф и халат, руки были тоже все в крови. Но вместе с лихорадкой и головокружением мною овладело какое-то волнение, беспокойство, которое было гораздо сильнее мысли о необходимости уничтожить следы крови. Меня неотступно преследовала мысль о том, что придет полиция и заберет меня, ведь я и раньше много думал о том, что полиция должна меня арестовать. И я решил, перед тем как меня заберут, выпить пиалу с ядом из бутыли, которая стояла на полке. Написать обо всем стало для меня необходимостью, которая превратилась в долг. Мне хотелось вытащить наружу того дэва*, который сидел во мне и терзал меня. Я хотел излить на бумаге все свое раздражение! Наконец, после некоторого сомнения я придвинул светильник и начал так…
Я всегда думал: молчание — это лучшее из всего сущего, я думал: как было бы хорошо, если бы человек мог жить на берегу моря, подобно крылатой цапле. Однако теперь это не в нашей власти, и что есть, то есть! Кто знает, может быть, сейчас или через час явятся пьяные стражники и заберут меня. Я совершенно не намерен спасать свою шкуру. К тому же нет смысла запираться. Допустим, я уничтожу пятна крови, но до того как я попаду к ним в руки, и выпью пиалу вина из той бутыли, той бутыли, что досталась мне по наследству и которую я поставил на полку.
Сейчас я хочу выжать всю свою жизнь, как кисть винограда, и этот сок по капле влить в сухое горло своей тени, подобно воде, которую вливают в горло умирающему*. Я лишь хочу, до того как меня уведут, передать на бумаге те муки, которые, подобно проказе или злокачественной опухоли, разъедают меня в углу этой комнаты. Именно так я смогу привести в порядок свои мысли. Неужели моя цель — написать завещание? Ни в коем случае! Ведь у меня нет ни имущества, которое бы забрали чиновники, ни веры, которую бы утащил дьявол. Что же на земле может иметь хоть малейшую ценность для меня? Все, что у меня было в жизни, я потерял, оставил. Я сам хотел, чтобы оно ушло.
Если, когда я уйду, исчезну из жизни, кому-нибудь придет в голову прочесть эти мои листки, что ж, пусть читает, не захочет, пусть хоть сто лет не читает, черт с ним!
Я пишу в силу крайней необходимости, которую я ощущаю внутренне. Я нуждаюсь, больше всего нуждаюсь в том, чтобы поведать свои мысли своему воображаемому существу, своей тени. Эта отвратительная тень, которая согнулась на стене яри свете светильника, как будто жаждет внимательно прочесть то, что я написал, и проглотить. Эта тень несомненно разбирается во всем лучше меня. Я могу разговаривать лишь со своей тенью. Это она вынуждает меня говорить. Лишь она может меня понять. Конечно же, она понимает… Я хочу влить по капле в сухую глотку своей тени горькое вино своей жизни и сказать: «Вот это моя жизнь!»
Кто видел меня вчера, видел сломленного больного юношу. Но сегодня перед ними старый, согбенный человек с седыми волосами, потухшим взглядом и заячьей губой. Я боюсь выглянуть в окно на улицу, боюсь посмотреть на себя в зеркало, потому что повсюду вижу свою тень. Однако для того чтобы объяснить своей сгорбившейся тени свою жизнь, я прежде всего должен ей кое-что рассказать. Ах, сколько у меня историй, связанных с моим детством, любовью, половой жизнью, свадьбой и смертью! И ни одна из них не соответствует истине. Я устал от всех этих историй и жонглирования словами.
Я постараюсь выжать эту виноградную кисть. Но будет ли в этом хоть крупица правды? Этого я не знаю. Я не знаю, где нахожусь и где находится этот клочок неба над моей головой, и та пядь земли, на которой я сижу: в Нишапуре*, Балхе* или в Бенаресе*. Во всяком случае я ничему не верю. Я достаточно насмотрелся противоречивых вещей, я слышал многое, мой взор скользил по поверхности многих предметов. Дух этих предметов скрыт под твердым и нежным слоем. Теперь я ничему не верю. Я и сейчас сомневаюсь в устойчивости и весомости предметов, в их истинной реальности. Не знаю, можно ли поверить ступе, стоящей в углу двора, даже если, постучав по ней пальцем и спросив у нее, прочна ли она и устойчива, получишь от нее положительный ответ.
Неужели я какой-то особенный, необыкновенный человек? Не знаю. Однако, когда я только что взглянул в зеркало, я не узнал себя. Нет, тот «я», прежний, умер, истлел, но между нами нет никакой границы, никакой пропасти. Я должен рассказать о себе, но не знаю, с чего начать. Вся моя жизнь состоит из различных историй. Я должен выжать виноградную кисть и сок ее по капле влить в сухую глотку этой старой тени.
С чего начать? Ведь те мысли, которые теперь кипят в моей голове, родились только что, они не связаны ни с минутами, ни с часами прошлого, с историей. Случай, происшедший вчера, может оказаться для меня более древним, чем события тысячелетней давности, исчезнувшие бесследно.
Вероятно, с тех самых пор, как все мои связи с миром живых оборвались, перед моим взором отчетливо проступило все мое прошлое.
Прошлое, будущее, часы, дни, месяцы и годы — все для меня едино. Детство, старость — пустые слова, и ничего больше. Они что-то значат лишь для обычных людей, для черни, я с усилием искал это слово, «для черни», для которой жизнь делится на времена года, разграничена, подобно временам года в умеренном климате.
Однако моя жизнь вся состояла лишь из одного времени года, из одного периода, словно она протекала в какой-то холодной стране, в вечной темноте, при этом где-то внутри меня постоянно теплился огонь, который плавил меня, как свечу.
В четырех стенах, составляющих мою комнату, за крепостной стеной, которая окружает меня, мои мысли, моя жизнь постепенно, понемногу плавились.
Нет, я ошибаюсь: моя жизнь похожа на сырое полено, которое лежит среди других поленьев и загорелось от других дров и угля. Оно само не горит, оно лишь тлеет и чадит от чужого пламени и дыма.
Моя комната, как и другие, сложена из кирпичей на остатках тысяч древних построек. На оштукатуренных степах виднеются надписи. Совсем как в гробницах. Мельчайшие детали комнаты, как, например, паутина в ее углу, могут долгими часами занимать мои мысли. С тех пор как я слег в постель, я мало занимаюсь своими делами. Длинный гвоздь, вколоченный в стену, остался от нашей колыбели — моей и моей жены. Вероятно, впоследствии он испытывал на себе тяжесть многих и многих детей. Немного ниже гвоздя к стене прибита доска. Из-под нее доносятся запахи, которые оставили здесь жившие прежде люди. Это стойкие, плотные запахи — и никакой ветер или воздушные течения не могли их уничтожить — запах пота, застарелых болезней, запах из рта, от ног, запах прогорклого масла, гниющей циновки, подгорелой яичницы, различных отваров, жареного лука, супа, сыра, детских пеленок, запах, исходящий от новорожденного младенца, запахи, доносящиеся с улицы, запах покойника или агонизирующего, того, кто еще живет и продолжает сохранять присущий ему запах. И еще много других запахов, истинное происхождение которых мне неясно, но которые тоже оставили свой след.
Комната имеет две темные кладовки и два окна наружу, в мир черни. Одно окно обращено в наш двор, другое — выходит на улицу. Отсюда от меня протягивается нить к городу Рею. Город, который называют «невестой мира»: в нем тысячи улиц и переулков, нагроможденных друг на друга домов, школ и караван-сараев. Город, который считается величайшим в мире, — этот город живет и дышит за стенами моей комнаты. Здесь, в этой комнате, стоит лишь мне закрыть глаза, в углу перед моим мысленным взором встают стертые, размытые тени города, все то, что поразило мое воображение: этот громадный город с его дворцами, школами и садами.
Эти два окна соединяют меня с внешним миром, с миром черни. В комнате на стене висит зеркало, в котором я вижу свое лицо, и в моем ограниченном мире это зеркало занимает значительное, более важное место, чем чернь, которая не имеет со мной никакой связи.
Из всего городского пейзажа в свое окно я вижу лишь жалкую мясную лавчонку, в которой за день продается не более двух бараньих туш. Всякий раз, когда я смотрю в окно, я вижу мясника. Каждый день рано утром перед лавкой останавливаются две черные тощие клячи, чахоточные клячи с сухим глубоким кашлем, с иссохшими передними ногами, с копытами, напоминающими руки, на которых по какому-то нелепому приговору отрезали кисти и которые опустили в кипящее масло. По бокам лошадей свисают бараньи туши. Мясник жирными руками поглаживает свою крашенную хной бороду. Сначала он оценивающим взглядом осматривает бараньи туши, затем отбирает две из них, пробует на вес курдюки и вешает туши на крюки в лавке. Лошади, тяжело дыша, трогают с места. А мясник поглаживает, ласкает эти окровавленные туши с перерезанными горлами, с вылезшими из орбит глазами, с окровавленными веками; затем он берет большой нож с костяной ручкой и осторожно режет туши на части, потом с улыбкой продает их покупателям. С каким удовольствием он выполняет всю эту работу! Я убежден, что он испытывает какое-то особенное наслаждение. Та желтая неуклюжая собака с толстой шеей, которая бродит по нашему кварталу и с жалким видом наблюдает за руками мясника, та собака все это знает. Она тоже знает, что мясник испытывает наслаждение от своей работы.
Несколько поодаль под навесом сидит странный старик, перед которым на тряпке разложено все его имущество: серп, две подковы, несколько цветных бусин, нож, мышеловка, ржавые клещи, приспособление для изготовления эмали, гребень со сломанными зубцами, лопатка, старый глазурованный кувшин, покрытый грязным платком. Часами, днями, месяцами я видел его в окно. На нем всегда грязный шарф и шуштерский халат*. Ворот расстегнут, и через него виднеется грудь, поросшая седыми полосами, воспаленные веки съедены какой-то хронической отвратительной болезнью, на рукаве висит амулет. Лишь в канун пятницы он раскрывает рот с желтыми, словно источенными червями зубами — читает Коран. Этим, должно быть, он зарабатывает на хлеб, так как я никогда не замечал, чтобы кто-нибудь что-нибудь у него купил. Кажется, в кошмарах мне чаще всего видится лицо этого человека. Интересно, какие мерзкие и дурацкие мысли роятся в этой бритой голове, повязанной чалмой кремового цвета, под этим узким лбом? Словно лежащая перед стариком тряпка и все разложенное на ней барахло имеет какую-то особую связь с его жизнью. Сколько раз я собирался пойти поговорить с ним или купить у него что-нибудь, но все никак не мог решиться.
Моя кормилица говорила, что этот человек в юности был гончаром, а теперь у него остался этот единственный кувшин, теперь он зарабатывает на хлеб мелочной торговлей.
Все это было единственной моей связью с внешним миром. В моем внутреннем мире существовали только кормилица и та потаскуха, моя жена. Моя кормилица была и ее кормилицей. Мы с женой были не только близкими родственниками, но и вскормлены оба грудью одной кормилицы. Вообще-то говоря, ее мать была и моей матерью. Я ведь никогда не видел своих родителей, и меня вырастила та высокая женщина с пепельными волосами, ее мать, которую я любил, как родную, и именно поэтому я женился на ее дочери.
О своих родителях я слышал разные истории, но лишь одна из них, которую рассказывала кормилица, кажется мне наиболее правдоподобной. Мой отец и дядя были близнецами. У них были одинаковые лица, фигуры, они вели себя одинаково, и даже голоса у них были одинаковые, так что их не просто было различить. Кроме того, между ними существовала тесная духовная связь, даже ощущения у них совпадали настолько, что если один из них заболевал, то заболевал и другой. Говорили, что они были как две половинки разрезанного яблока. В конце концов оба они занялись торговлей и в двадцатилетнем возрасте отправились в Индию и стали торговать товарами, производившимися в Рее: цветными хлопчатобумажными тканями, халатами, шалями, иголками, глиняной посудой, мылом из местной глины, пеналами. Отец оставался в Бенаресе, а дядю он послал торговать в другие города Индии. Спустя некоторое время отец влюбился в юную девушку Бугам Даси, танцовщицу в храме, посвященном Лингаму*. Она должна была исполнять ритуальные танцы перед громадным изображением Лингама. Это была милая девушка с кожей оливкового цвета, с грудями, как лимоны, с громадными удлиненными глазами, тонкими сросшимися бровями и красным пятнышком между ними.
Я сейчас вижу перед собой Бугам Даси, то есть свою мать, в цветном сари, расшитом золотом, с открытой грудью, с парчовой повязкой на лбу; ее тяжелые, черные, как ночь, волосы завязаны узлом на затылке; на щиколотках и запястьях — браслеты, в носу — золотое кольцо; глаза — громадные, удлиненной формы; зубы — блестящие. Она ритмично танцует под звуки сетара*, литавр и тамбура*, барабанчика, цимбал и трубы. Нежная, однообразная мелодия, которую играют обнаженные люди в набедренных повязках. В этой полной смысла мелодии сосредоточились все тайны колдовства, суеверий, вожделений и мук индийцев. Священнодействуя, в ритмичных движениях и чувственных жестах Бугам Даси раскрывается, как лепестки розы. Дрожь охватывает ее плечи, руки, она сгибается, выпрямляется. Эти движения, имеющие особое значение и говорящие без слов, какое впечатление они должны были произвести на моего отца! А едкий, терпкий запах пота или мускуса, который смешивался с ароматом волос, сандалового масла, — все это еще больше разжигало страсть, возбуждаемую зрелищем. Этот аромат содержит запахи сока деревьев далеких стран, он оживляет давние, уснувшие чувства. Это был аромат, который источают какие-то снадобья, аромат, который исходит от снадобий, хранящихся в комнате роженицы и которые привозят из Индии. Может быть, мои отвары тоже издают этот аромат? Все эти запахи воскрешали далекие, забытые воспоминания об отце. Мой отец настолько был очарован Бугам Даси, что принял веру танцовщицы, веру в Лингама. Однако, когда девушка забеременела, ее выгнали из храма.
Я только родился, когда мой дядя вернулся в Бенарес из путешествия. И так как его вкусы и привязанности совпадали с отцовскими, он безумно влюбился в мою мать. В конце концов он ее обманул: поскольку он был поразительно похож на отца, он с легкостью это осуществил. Когда обман раскрылся, моя мать заявила, что бросит их обоих. Однако она предложила провести испытание коброй: кто из них останется жить, сказала она, тому она и будет принадлежать.
Условие заключалось в том, что отец и дядя должны были остаться в темной, как колодец, комнате наедине с коброй. Когда змея укусит одного из них, он, естественно, закричит, и тогда заклинатель змей откроет дверь комнаты и спасет другого, и Бугам Даси будет принадлежать ему.
Прежде чем их поместили в темную комнату, отец попросил Бугам Даси станцевать для него священный танец. Она согласилась. Под звуки флейты заклинателя змей, при свете светильника она стала танцевать, ее скользящие движения были полны смысла. Она извивалась, как кобра. Затем отца и дядю заперли в комнате с коброй. Сразу же за воплем раздался стон и смех, заставивший содрогнуться слышавших его. Это был какой-то безумный крик. Когда открыли дверь, из комнаты вышел дядя, но он в миг постарел от ужаса перед коброй — от шороха ползущей кобры, ее жуткого свиста, сверкающих глаз, от вида ее ядовитых зубов, тела, длинной шеи, заканчивающейся чем-то напоминающим ложку, и маленькой головки. От всего пережитого дядя вышел из комнаты совсем седым. Согласно условию Бугам Даси досталась ему. Трагедия заключалась еще и в том, что нельзя было понять, кто же все-таки спасся: мой отец или дядя. А поскольку после этого испытания у дяди помутился разум, он совершенно забыл свою прежнюю жизнь и не узнавал меня; отсюда люди заключили, что это был не мой отец, а дядя.
Конец ознакомительного фрагмента.