Она вытряхнула жалкую троицу на стол, и та легла, как карты, как судьба: я буду раскладывать эту триаду, подобно тому, как гадала по чаинкам на дне чашки, как всматривалась в случайный рисунок опавших лепестков роз, пытаясь постичь скрытое в них послание. А розы всё ещё свежи!.. Она чиркнула спичкой о коробок и задержала дыхание, ожидая расслабляющего действия никотина. Потом загасила её и аккуратно положила на край агатовой пепельницы поверх вчерашних окурков — следов вечернего сигаретного дебоша, заметив краешком глаза, что полоска света между приоткрытой ставней и оконной рамой сузилась и стала ещё рельефней. На фоне затемнённой комнаты, пропитавшейся запахом чайного листа, подвивших роз, свежего дыма утренней сигареты и кисловатым душком вчерашнего курева, эта светлая полоса выделялась, как дверная щель. Открою-ка я, пожалуй, окно, решила она.
С улицы в комнату проник сырой и затхлый (его любимое словечко) воздух, чем-то напомнивший ей недавние ночные воскурения. Выходит, к ней вернулись, вместе с глотком утреннего тумана, ими обоими сказанные слова? Она жадно дышала, будто питалась воздухом — кстати, что-то по этому поводу (про то, чтоб питаться воздухом) сказал Летт Барнс в тот самый первый его приезд в Лондон. Что-то про утиные яйца — да-да, он тогда ещё купил утиные яйца, польстившись на то, что они крупнее обычных, куриных, а всё, что больше по размеру, заметил он, кажется более значительным. Так вот, это была её первая встреча с поэтом. Он тогда поразил её, сказав, что если регулярно голодать или держать себя на голодном пайке, — так сказать, питаться воздухом — то по воздействию это сравнимо с опиумом.
— Не советую, — строго заключил поэт из Дакоты, становясь похожим на грозного Данте.
Что-то, видно, заставило его страдать, а ведь это ещё было до войны. Добавьте к «регулярному голоданию» расшатанные нервы и ежеминутно ощущаемую брутальность происходящего — и вы получите более тонкий, если можно так выразиться, химический состав, хотя, конечно, «тонким» назвать это состояние нельзя. Будто одурманенная, она балансировала на тонюсенькой проволоке, двигаясь на ощупь, вслепую. По крайней мере, в этом было полная ясность. Ощущение абсолютного покоя. Пустота в низу живота, в паху, словно повторяла причудливые, каплеобразные очертания жидкости в капсуле, которую глотаешь для улучшения пищеварения. Головокружительное очищение. Разве не к этому же стремились в храмах жрецы, греки в элевсинских мистериях?{37} Разве не того же добивается йога, тибетская медицина? Разница только в одном: здесь состояние психической инициации не покидает тебя ни на минуту. И не видать этому конца.
Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.
Страница исписана, начала другую. Я пишу ни о чём, но настроение, я знаю, передаётся. Он сам много раз говорил мне, и потом, ему нравится, когда я пишу об Италии…
С досады она порвала листок: это Шекспир навёл её на мысли об Англии, — отец твой спит на дне морском… кораллом кости станут.{39}
Она снова взялась за письмо.
IV
Всё рано или поздно кончается, — так пусть лучше оборвётся сразу! Зачем продолжать пытку? Она уже мысленно приготовилась к худшему, и не потому, что у неё были какие-то реальные основания для беспокойства, а потому, что она чувствовала, как внутренне сжалась, реагируя на малейшее движение извне, как пугалась, обижалась, что их отношения зашли в тупик, мучилась тем, как всё получилось и при этом совершенно не представляла себе, как вернуть его. Его слова «Я больше не приеду» возвели между ними глухую стену непонимания.
Возражать было бесполезно: он сразу выходил из себя. Нет, не похож он на молодого офицера на побывке — не таков Рейф. А раз не таков, пусть будет анти-Рейфом. И заключалось анти-начало во взгляде, в осанке, в резком движении, которым он сбрасывал с себя военную форму, и ещё — в повороте головы: смотришь, и видишь перед собой незнакомца, а ведь это муж мой, Рейф Эштон, за него я вышла замуж. Всё в нём чужое — язык, голос, — и комната сразу стала чужая с его появлением. Впрочем, его ли это вина? Он просто на глазах становился самим собой — и кто такая Джулия Эштон, чтоб это отрицать?
Джулия Эштон не слепая — видит, какие испытания выпали на его долю, и преуменьшать их тяжесть ни за что не стала бы. Чего стоит одна дорога — из Франции в Англию и обратно. Правда, теперь ему даже нравится мотаться туда-сюда: привык! Но я-то не могу служить Богу и Золотому Тельцу, не могу служить поэту и вальяжному пресытившемуся («каждую неделю завозят новую партию») молодому офицеру на побывке. Я люблю тебя, Рейф, но, пожалуйста, держись от меня поодаль, не приезжай, — и Бога ради, не подходи к полке, не снимай привычным движением книгу, а то я снова воображу, что вижу прежнего Рейфа, — прошу, отойди, не смущай мою душу.
Я ведь пощадила тебя — ты так и не узнал, что я пережила; почему же ты меня не щадишь? Я тог да ни о чём тебе не рассказала, да и не выразить словами ту боль, что я испытала в саду.
Не продолжай, не надо, — я всё равно не скажу о том, чему уже два, нет, больше, — сейчас на дворе конец лета, ранняя осень 1917-го, — два с половиной года. Дай, вспомню: приезжал ли ты с фронта между сегодняшней побывкой и предыдущей, — той, когда ты надел мне на руку свои часы? Сразу не вспомнить. Хотя, скорей всего, да, приезжал, были вечеринки, гуляли больше обычного, да и как иначе, ведь здесь Белла Картер, живёт уже целое лето, а сейчас на дворе ранняя осень, — да, точно, в прошлый твой приезд Белла была здесь несколько раз. Так, значит, ты всё-таки приезжал между той и нынешней побывками — тогда ты ещё не ушёл, опять читал «О нарциссы»{44} и «Вели мне жить». Потом отъезд, а теперь — вот. Всё. Кончено.
На этот раз ты не прячешься, — так стоит ли продолжать страдать до кровавого пота в Саду? Я уже отстрадала — моя Голгофа уже позади. Пойми, не могу я повернуть время вспять, перешагнуть через собственный труп и снова мучиться до кровавого пота, — пусть теперь ты и стал самим собой. Решил махнуть на всё рукой, решил не раздваиваться, держаться одной линии поведения, быть молодым офицером, вальяжным и нагловатым? Что ж, пусть, так тому и быть. Не могу же я привязать поэта к тому, что было и прошло, — к любви, которой больше нет, и при этом пытаться самой жить? Не торчать же мне корягой у него на пути.
Ну и сели мы в лужу! Она взглянула в его сторону. Время года снова напомнило о себе тяжёлым букетом золотисто-охристых и тёмно-бордовых хризантем, стоявших на столе. То была пора… — да, пора плодоношенья. И не было символа красноречивее, чем статная фигура избалованного женщинами офицера на побывке, сбросившего с себя всё и расхаживавшего по комнате нагишом. Будучи от природы, как говорится, хорошо сложённым, он заматерел за время службы: голова, как у бронзовой скульптуры, ладно сидела на плечах, выделяясь золотистым пятном на фоне бледноватого торса, — он был немного грузен для греческой статуи, зато как нельзя более точно подходил под образцы периода позднего Рима.
Казалось, произошла ошибка: из зала классической скульптуры в Лувре или Британском Музее сбежала ожившая статуя периода позднего Рима, — она двигалась, говорила, чем-то смахивая на римского легионера с картинки из Книги Притчей Соломоновых{45} в иллюстрированном издании Библии, которую она читала ребёнком, лёжа на полу в детской. Не то что б она пыталась увязать одно с другим. Она просто чувствовала: что-то дало трещину, стало рваться пополам. Вот уже и Белла завела старую песню: «ему трудно совмещать одно с другим», «ты поработила его душу». Страница до конца ещё не порвана, живая ткань всё ещё соединяет Рейфа с Джулией, наподобие сиамских близнецов. Слова «Белла — звезда, великолепная актриса» принадлежат не ему, их сказал кто-то чужой, не их круга: какой-то инопланетянин, человек из другого мира поделился с ней по-дружески своим мнением о том, что Белла — превосходная исполнительница, звезда.
Ну и пусть себе. Чему быть, того не миновать. Пусть только он, пусть только она, пусть они вдвоём вместе оставят её в покое — в конце концов, приличия требуют, чтобы они съехали с этой квартиры. А она сама? Она уважает приличия? Разве приличная жена допустит такое — такое… А если эта жена, остро ощущающая свою раздвоенность (нынче все жёны таковы), встречает близкого ей человека, а он говорит с ней отчуждённо, как посторонний, и потом бросает ей холодно: «Пока я не вернулся, я чувствовал, что живу. Я был уверен, что никто не тронет мои «Мадригалы». Но я ошибался: их переложили на другое место».
А когда начался воздушный налёт и книги попадали с перекосившихся полок, как в плохой пьесе, изображающей землетрясение, он начал пинать их, расшвыривая по комнате, как футболист, явно играя на публику, — и все собравшиеся у них на вечеринке гости, включая Беллу, дико хохотали, наблюдая за его игрой «в мяч».
А она, как хорошая жена, послушная, на глазах у всех стала подбирать с полу книги и ставить их обратно на полки, — ну и что, если один край вздыбился, как корма тонущего корабля? Потом пошла к окнам, задраила ставни и начала веником сгребать разбитое стекло. В это время другие распевали «Долгий-долгий путь»{46} и спорили, кто пойдёт в паб на Теобальдс-роуд «разжиться» чем-нибудь. Вызвались двое Рейф с Беллой.
Сходили, поживились.
— Знаешь, — поделился он с ней после вечеринки, — она стала обнимать меня на площади.
— И что теперь? — Джулия услышала саму себя со стороны, будто играла в пьесе. — Я о том, что теперь будет? Что вы с ней собираетесь делать? — Лучше знать заранее. Впрочем, объяснять ничего было не надо — она знала наперёд.
Он ушёл, предоставив ей поднимать с полу книги, убирать разбитое стекло и прочие мелочи, что, по сути, уже не имело ровно никакого значения.
Как-то однажды Иван назвал её «сероглазой богиней». Потом обратился к ней с просьбой: «Сероглазая богиня, я получил письмо от Беллы Картер, она собралась уезжать из Парижа, — не окажете милость, не позаботитесь о ней? Мы с ней поженимся, когда я вернусь из Петрограда». Потом просьбы стали настойчивее: «Сероглазая богиня, вы — единственная женщина на свете, к кому я могу обратиться за помощью. Белла потеряла голову, — помогите! Жду, не дождусь, когда смогу вырваться из Петрограда, — тогда я сам о ней позабочусь». Выходит, Иван уехал, поручив ей Беллу, рассчитывая, что она будет следить за тем, чтоб Белла не скучала одна, не теряла головы — «разговорите её. Я знаю, вы ей поможете».
Кому — Бёлле Картер?
Ну да, впрочем, нет — я хочу сказать, это Белла должна мне помочь. Я больше так не могу. Никто её не заставлял бросаться Рейфу на шею в саду по пути домой из паба, что на Теобальдс-роуд, куда они забежали чем-нибудь «поживиться», — до сих пор осталась выпивка с той вечеринки, когда случился воздушный налёт, от которого книги попадали с полок и оконные рамы задрожали, и стекло осыпалось стеклярусом на пол, как на судне, когда штормит.
Это сейчас в комнате порядок. Оконные рамы опять на своих местах. Полки с книгами стоят прямо. Да и сами книги, расставленные без видимой связи, явно ждут, что их откроют и начнут читать, а не использовать с какой-то другой целью. По комнате расхаживает бронзовый римлянин эпохи Империи. Привычным жестом он запахивает халат из верблюжьей шерсти и, сам не понимая того, что, сделавшись на мгновение родным и близким, только усложняет дело, — так сказать, затягивает петлю, — сообщает: «Только, пожалуйста, меня в это не впутывайте, решайте вдвоём с Беллой». Да, это ей знакомо, она знает этот кивок в сторону камина, на котором сверху лежат трубки, — это Рейф Эштон, познакомьтесь, это муж мой.
Сопротивляться бесполезно — дело проиграно. Понимая это, она, тем не менее, продолжала отбиваться. Даже когда он сказал ей: «Я не вернусь, мне надо отвлечься», — даже тогда она не поверила. Это не Рейф. Рейф так не скажет. Хотя они больше не говорят, вторя друг другу, меж ними всё-таки ещё не лёг разделяющий меч. (Да и возможно ли такое?) Они по-прежнему одно целое: этот желанный гость, persona grata, в знакомом халате из верблюжьей шерсти, Святой Антоний в хламиде, опоясанный поверх чресел верёвкой, бронзовеющий римлянин эпохи императорского Рима, — единый в трёх лицах, он всё ещё часть её. Бредовая комбинация! Его внешняя холодность к Бёлле только усиливала чересполосицу их взаимоотношений, вносила ещё бОльшую пестроту в лоскутное одеяло настроений. Между ними возникла натянутость, неловкость; они перестали звать в гости друзей, задумывать маленькие пирушки. Но комната-то была всё та же. Ну повредили рамы, разбросали по полу книги, но дом-то прежний.
Ну и что с того, что Белла Картер живёт наверху в Ивановой спальне? У Беллы своя роль — она знает, когда выйти, когда уйти со сцены. Разве она виновата? Ничьей вины тут нет. А если и есть, то только самой Джулии: она упрямо цепляется за то, что разлетелось к чертям и уже не склеить. Так зачем продолжать? Того, что было два года, три года назад — Парижа, Лувра — этого больше нет. Картины в запасниках, галереи пусты. Скоро всё полетит в тартарары. Зачем делать вид, что жизнь когда-нибудь вернётся в прежнее русло? Зачем? Зачем обманываться, повторяя: «это моя комната, моя постель»? Ведь ты же знаешь, что ни комната, ни дом тебе не принадлежат, — уже давно ничто никому не принадлежит! Комната — это проходная, и мы в ней — залётные птицы, перелётные птицы: залетели, посидели, дальше полетели, крылышком махнули и разбили несколько хрустальных строк, повисших в воздухе после прочитанных вслух «Гесперид», — разве нет? Слова обрели форму, сложились в хрупкий, ясный и чёткий рисунок, подобно сеточке-забралу на циферблате подаренных им часов. Часы как были, так и остались, да вот время-то другое. Разлетелись вдребезги месяцы, дни. Прервалась связь. Больше она не обманывалась.