Палашка стихла, глянула на Степаниду и вкрадчиво добавила:
— На Ярофея…
— Но?! — разинула рот Аксинья и смолкла, перекосившись от удивления.
Марфа знала: о ней чешут языки. Выпрямилась, нехотя набросила шубейку, улыбнулась ласково:
— Жонки, подтягивайте! — и затянула звонко, душевно…
Песня глохла и вновь всплывала протяжно и жалостливо, голос Марфы рыдал:
Степанида сказала:
— Тоскливо голосим, к добру ли то?
Песня оборвалась. Над тайгой косматой медвежьей шубой лежали тяжелые тучи, темень глушила, предвещая пургу. Сторожевой казак озирался, дрог, косился на черную пропасть, творил молитву. Не слышал он, как с глухого угла у засеки, по-лисьи припадая к снегу, подползали тайные люди. Они подкрались и, накинув волчью шкуру, беззвучно казака удушили. У зимовья надрывно взвизгнула собака и смолкла. Люди обошли сторожевой мостик и залегли меж пеньков и колодин, подле зимовья. Ловко ступая, двое крались к зимовью. Толкнув дверь, вошли.
Степанида подняла голову, пламя очага осветило блеклыми пятнами вошедших.
Стояли люди, затянутые в оленьи шкуры, с пиками и ножами. Дремавшие на лежанке казачьи жонки вскочили. Вошедшие огляделись, слегка пригнулись и шагнули вперед, стуча по половицам древками пик. Степанида разглядывала вошедших: из-под меховых шапок, плотно обтягивающих голову и лицо, чуть виднелись плоские носы да желтые скулы. Высокий эвенк в лисьем малахае, плохо выговаривая русские слова, сказал:
— Было в тайге лютых волков много, стало их еще больше! Зачем в наши кочевья пришли?
Эвенк сдвинул брови, скривил рот и, раздувая ноздри, вскинул копье, второй — тоже.
Жонки сбились в угол.
Степанида и Марфа Яшкина метнулись к самопалам, но эвенки ловко накинули на них мешки из оленьих шкур. Схватив пленниц, затушив камелек и затоптав головешки в очаге, бросились к дверям и скрылись в морозной темноте.
Становище встревожилось. Подле зимовья не успел снегомет захоронить вражьих следов. Рассмотрели казаки три лыжные дорожки да ямки оленьих копыт. Погнали скорых гонцов в тайгу, к Ярофею.
Тем временем эвенкийский князь Мамтагир, поставив свой чум за ущельем Белого Лося, ждал лазутчиков. В чуме нестерпимо воняло гарью, медвежьим салом, псиной. Князь сидел на белой шкуре оленя, подбитой лисьим мехом, макал беличий хвост в чашку с медвежьим жиром и мазал рот деревянному большеголовому божку. Четыре жены князя забились под песцовые одеяла и изредка выглядывали заспанными раскосыми щелками глаз.
Князь стар, белые облезлые брови его топорщились. Вздрагивала жидковолосая бородка и побитые сединой усы. Князь украдкой всхлипывал, утирая воспаленные веки рукавом своей песцовой парки, бормотал большеголовому божку на ухо:
— Черный дух послал лочей, побили они моих людей, полонили сына и храбрых братьев, двух жен моих увели, оленей угнали. Пусти на них худой ветер. Выгони из тайги лочей!..
Князь раскачивался, кормил божка жиром, капли стекали по рукаву, по дорогому, расшитому младшей женой, лисьему нагруднику, падали в очаг, вскипая едучей гарью. Князь щурился, крепко сжимая божка, громко говорил:
— Ты, обжора!.. Мало тебе медведя, я убил трех лучших оленей, кормил тебя кровью их сердец. Ты, обжора! Что ты просишь? А? Ты просишь белой крови самой юной моей жены Нактачал?
В углу чума песцовое одеяло дрогнуло. Князь, шамкая шершавыми губами, бормотал:
— Я дам тебе эту белую кровь! Пошли худой ветер на лочей, пусть они сгниют, как гниет на песке выброшенная волной вонючая рыба.
Песцовое одеяло вновь дрогнуло. Кто-то всхлипнул чуть слышно и умолк. Князь спрятал божка за пазуху.
Распахнулся полог чума и вошел осыпанный снежной пылью воин. Князь неторопливо повернул голову:
— С доброй ли вестью?
— Наказ князя Мамтагира выполнил, двух жен лочей украл. Пусть князь не печалится, у него опять стало шесть жен.
Князь вытащил божка из-за пазухи, прижал к щеке и зажмурился.
Прошептав, открыл глаза и спрятал божка под нагрудник.
Степаниду и Марфу ввели в чум. Князь разглядывал женщин неторопливо, как драгоценную добычу. Кряхтел, синими пальцами щупал рыжие пряди волос Степаниды. Удивленно чмокал губами, бросал пряди, вновь к ним тянулся, разбирал их по волоску, будто пробовал огненный мех лисицы, и, блуждая потухшими глазами, тянул: