— Что от меня требуется, чтоб «нет»? — встрепенулся летчик.
— Невозможное требуется, — хмыкнул Фаломеев. — Нужно, чтобы вы стали нормальным человеком.
— Почему же — невозможно? Я готов, я докажу, вы испытайте, попробуйте…
— Эк тебя распирает… — по-русски сказал Фаломеев и, поймав недоумевающий взгляд, объяснил: — Даже преступник перевоспитывается годами, а ты… Ты ведь не преступник. — Помолчал и, притянув немца за лацкан, прохрипел: — Преступник — киска-лапочка, понял?
Летчик замотал головой, словно она у него была на шарнире:
— Нет! Я для того и позвал вас, чтобы сказать… Там… Тогда, с воздуха, я не видел, поймите, не видел, это было далеко, это не воспринималось как убийство людей, вы ведь тоже едите мясо и не думаете о бедных коровах…
— А ты не думал о «бедных» людях, понимаю… — насмешливо перебил Фаломеев, — а теперь увидел близко, рядом, и все понял, так, что ли?
— Я не знал, что «Шутс-Штаффель» убивает пленных…
— А то твой отец не убивал в тридцать третьем, — снова перебил Фаломеев, — не крути ты мне пуговку, обер-лейтенант, я не вчера родился, понимаешь?
Немец долго молчал.
— Как хотите… — Отошел и лег на спину, с хрустом вытянув ноги.
— Утром я все же схожу на хутор, — сказал Кузин. — Не может быть, чтобы они на самом деле такие сволочи были… Есть-то нам надо?
Кисляев проснулся от пронзительной трели «милицейского» — как ему показалось — свистка; через сарай, превращенный во временную казарму, торопливо шагали навстречу друг другу вчерашние исполнители фокстрота — роттенфюреры — и свистели, выкрикивая на дурном русском: «Встать, бистро! — Заспавшихся они поднимали пинками. — Это не есть санатория Клара Цеткин, — и смеялись, — ви начинайт новий порядок жизн, вам помогайт великая Германия!»
Пленные одевались, выбегали на импровизированный плац и строились. Кисляев натянул брюки и сапоги, китель, долго возился с ремнем, замок был непривычным.
— Все просто, это вам не комиссарский ремень со звездой, — подошел офицер с тремя серебряными квадратами в черной петлице. — Все продумано, — продемонстрировал, как пользоваться пряжкой, улыбнулся тонкими белыми губами: — Спали хорошо? Не жалеете о принятом решении? — Ответ Кисляева его не интересовал, он даже не сделал попытки выслушать и, пощелкивая стеком, вышел на середину плаца. — Внимание… — Он говорил негромко, даже тихо для такого большого пространства, говорил, не сомневаясь, что его услышат все, в самых дальних углах тоже. — Мы даем вам всем первую и последнюю возможность искупить свою вину…
Какую вину, перед кем виноваты, что он несет, этот немец… Кисляев косил глазом на стоявших сбоку. На всех лицах — небритых, усталых, покрытых нездоровой бледностью, обозначилось недоумение, впрочем, немца это не интересовало: не понимаете — и не надо, главное все равно поймете. На нескольких хуторах жители приютили раненых, теперь эти хутора следовало сжечь, а виновных — подвергнуть экзекуции. Пленные стояли с опущенными головами, никак не реагируя, внезапно один — он стоял в первой шеренге — голубоглазый блондин, тот самый, что накануне вечером, перед отбоем, попросил у немецкого солдата аккордеон и долго играл душещипательные танго, а на бис спел роман Козина «Дружба», отчего несколько человек расплакались и даже конвоиры притихли — теперь этот симпатяга вдруг с чисто русской удалью ударил пилоткой о землю.
— Братцы! — заорал он. — Прав господин немец, — он «отбил» поклон в сторону гауптштурмфюрера, чем вызвал поощрительную усмешку, — прав он, провинились мы, задурили нам глупые головы, политические комиссары и разные партейцы, а вот оне, — он вытянул обе руки в сторону офицера, — дают нам оружие, вы ведь задумайтесь, какое это мужество и доверие к нам, низшей расе, иметь надо, чтобы решиться на такое? Я бы не решился, и вот здесь присутствует майор, гражданин Кисляев Яков Павлович, вчера познакомились, так вот он со мной полностью согласен, так ведь, ваше высокоблагородие? — Он вышел из строя и подошел к Кисляеву, немец с любопытством наблюдал, ожидая, чем это кончится.
Кисляев обмер. Ладно, еще внутри себя самого — до дрожи трудно и страшно, никак невозможно отделаться от мысли, что силенок-то — нет, и потому вляпался в явную дрянь, чего уж там, но чтобы вот так, открыто, с удалью… Он вглядывался в лицо голубоглазого, простое, на самом деле симпатичное лицо исконно русского парня, и обрывалось что-то в душе, и физически было противно, словно перед тяжелой рвотой. Зачем ты, зачем…
А немец ждал, нетерпеливо постукивая стеком по голенищу сапога, остановились спешившие куда-то солдаты, уставились любопытными глазами.
А что, он ведь прав… Кисляев уговаривал себя, вернее, ему хотелось думать, что он себя уговаривает, на самом же деле ответ уже был, только в этом не хотелось признаться — так, сразу, как же признаться без кокетства, без внутренней борьбы, это же не героично, это унылая проза. «Высокоблагородие», — повторил он про себя титул, которым его только что назвали, — а что, может еще и признают немцы его звание, то есть — чин, в командных училищах Красной Армии учеба поставлена как следует… Кисляев подтянулся и, стараясь смотреть в глаза гауптштурмфюреру как можно преданнее, громко произнес:
— Так точно!
Гауптштурмфюрер кивнул, поднял стек:
— Русские солдаты! Сейчас мы отправляемся на место. Чтобы вы не слишком устали — оружие и снаряжение вам выдадут перед началом операции.
— Не доверяют… — сказал кто-то рядом с Кисляевым.
— Правильно делают! — убежденно сказал Кисляев. — Делом заслужить надо.
Красноармеец промолчал, спрятал глаза, но Кисляев успел поймать не то отчуждение, не то самую настоящую ненависть и тут же подумал — нет, показалось.
Раздалась картавая команда — видимо, немцы решили, что русские сразу должны приучаться к настоящему языку; дробно отбивая шаг, колонна двинулась.
С рассветом Кузин отправился на хутор, но чем ближе подходил, тем меньше хотелось просить. Когда поднялся на крыльцо и увидел массивную, явно рассчитанную на то, чтобы задержать чужих, дверь, — ярость вспыхнула с новой силой. Куркули проклятые, думал он, копите от первого вздоха до последнего, жадничаете, зимой снега не выпросишь, и ведь никакого толка не то чтобы всем людям — вам самим никакого толка, жметесь, лишний кусок боитесь съесть, а для чего? Чтобы «оставить» — сыну, дочери, внуку, а те, получив жирный кус, — снова копят и копят, чтобы «оставить», и так до скончания века… А пришла к вам новая жизнь — с ее коллективизмом, чувством локтя, уверенностью в завтрашнем дне — вы ее не заметили или сделали вид, что еще хуже, потому что это уже самая настоящая контра… А теперь у вас надо вымаливать кусок хлеба, чтобы дойти до своих и, вернувшись в армию, бить немцев без пощады, между прочим, за вас же…
Он постучал, требовательно, уверенно, как привык. Открыла женщина, она ни о чем не спросила через дверь, и это удивило Кузина. «Не боитесь? — Он перешагнул порог: — Чего же вчера даже куска хлеба не дали нашему товарищу?» Она покачала головой: «Пан не понимает, придут швабы, поубивают детей, их же пятеро… — Закрыла дверь. — Подождите здесь, спят все… — Вздохнула виновато: — С вашим паном муж говорил, он все объяснил: если бы одному — дали бы, накормили, а воем нельзя, потому что эта против власти…» «А мы вам — не власть? — сжал губы Кузин. — Не рано ли похоронили?» «Подождите…» — повторила она: и ушла. Кузин сел на дубовую скамейку и достал пистолет, решил проверить лишний раз — все ли в порядке с личным оружием. Женщина вернулась, боязливо покосилась, протянула узелок из чистого полотенца: «Здесь хлеб и сало, четыре луковицы». — «Воды нужно!» — попросил он, пряча пистолет. «Сейчас», — она сняла с полки старинную четверть из-под водки и, наклонив ведро, аккуратно начала ее наполнять. Вышел мужик лет пятидесяти, стриженный в скобку, как кержак, укоризненно стал что-то говорить по-польски, потом открыл дверь: «Уходите, я вечером все вашему офицеру объяснил, я не по злу, просто так надо, поймите…» — Он говорил по-русски медленно, но практически без акцента, Кузина это удивило. «Где научились?» — «Что значит „где“? Вы забыли, что Польша частью России была, а мы — помним». — «Значит, понимаете, что советская власть вам свободу дала, государственность свою?» — «Понимаем, что Россия у нас эту государственность отобрала». — «Не можешь простить?» — «Не могу забыть. Кто забывает о плохом, не оценит хорошего. — Он вышел на крыльцо и тут же вернулся. — Ты уже не сможешь уйти. Немцы… — Он перевел взгляд на широкую полку над дверью. — Там хомуты, вожжи, лошадей теперь нет, ваши отобрали, ты залезай, швабы туда не сунутся…» Проклиная ту минуту, когда возникла у него мысль идти на этот хутор, Кузин взобрался на полку. В стене было маленькое окошко, забранное грязным стеклом, сквозь него он увидел, как окружают дом и постройки немецкие солдаты, а во двор заруливает легковой автомобиль. Потом строем вошли красноармейцы, их было около роты, все без оружия.
Это была рота Кисляева, все стояли хмуро, кровавая минута приближалась неумолимо, во двор въехал грузовик, два эсэсовца откинули борта, кузов был набит русскими трехлинейками. Здесь же громоздились ящики с патронами.