Р. Г. Да. Вечно и прежде всего.
Ф. Б. Мендес-Франс?[60]
Р. Г. Я питаю большое уважение к его интеллектуальной честности и восхищаюсь его верностью самому себе. Но это сочетается в нем с излишней верой в диаграммы и абстрактные построения. У меня был такой случай… В конце войны Мендес попал в мою эскадрилью. Он был непревзойденным «в классе», в навигационных упражнениях на бумаге. Но однажды он оказался в моем самолете во время тренировочного полета. Несмотря на все свои расчеты, он заблудился, не мог сказать, где мы, и пришел с просьбой разрешить ему посмотреть мои навигационные расчеты. Я их не сделал: я знал «треугольник» наизусть, я был командиром боевой машины, стояла прекрасная погода, я летел по наземным ориентирам. Что я ему и сказал. Тут он прямо взбесился, кричал, что я-де отказываюсь показать ему свои расчеты… по-моему, он принял меня за какого-то «анти» и устроил небольшую психологическую бурю. Он мне даже заявил — я цитирую: «Я вам это попомню». Впрочем, когда он мог бы это сделать? Годы спустя, прибыв в Нью-Йорк в качестве премьер-министра, в ООН, где я был мелкой сошкой, он был со мной крайне любезен. Короче говоря, я не мешаю ему бушевать, показываю на местность, над которой мы пролетаем, говорю, что это Букингем и что ему нужно исходить из этого. Он смотрит в свои расчеты и говорит: «Это Одихем». Я ему говорю: «Букингем», показывая на две знакомые зеленые цистерны на земле. Он мне сует в нос свои бумаги и повторяет: «Одихем». Я запрашиваю пеленг у земли и показываю ему местоположение, опираясь на материальное доказательство: «Вы же видите, что это Букингем». Мендес смотрит еще раз в свои расчеты, улыбается, повторяет: «Одихем»… и уходит… Что ж, он человек не без юмора, но с излишней верой в абстрактные расчеты…
Ф. Б. Шабан-Дельмас?[61]
Р. Г. Очень симпатичный. Помнишь нападки на него из-за налоговой бумажки, которую он заполнил в соответствии с законом, что было большой ошибкой? Против него развернули кампанию ненависти, и ему пришлось уйти из власти, потому что он не жульничал и, следовательно, был нерепрезентативен…
Ф. Б. Но не отказываешься же ты совсем от политического выбора?
Р. Г. Политическая истина состоит из встреч с истиной исторической, это линия, которая проходит зигзагами через все партии, и я стараюсь следовать этой линии и идти за теми партиями, которые она в данный момент пересекает. Но есть и другое. Единственная священная обязанность, которую я возлагаю на искусство или литературу, это поиски истинных ценностей. Я считаю, что нет ничего более важного для писателя. Между тем только непочтительное отношение, ирония, насмешка, даже провокация могут проверить ценности, очистить их от грязи и выделить те, которые заслуживают того, чтобы их уважать. Подобная позиция — и это, возможно, самое восхитительное, что есть в истории литературы, — для меня несовместима ни с какой полноправной политической ангажированностью. Истинным ценностям нечего бояться испытаний сарказмом и пародией, вызовом и язвительностью, и любой политический деятель, значимый и подлинный, выходит невредимым из этих испытаний. Истинной морали не страшна порнография — так же как и политическим деятелям, не являющимся фальшивомонетчиками, незачем бояться «Шарли Эбдо», «Канар Аншене»[62], Домье[63] или Жана Янна[64]. Совсем наоборот: если они настоящие, то испытание кислотой всегда идет им на пользу. Достоинство не накладывает запрет на непочтительность: напротив, оно нуждается в этой кислоте, чтобы показать свою подлинность.
Ф. Б. Ты ведь присутствовал на съезде ЮДР в Ницце в 1963-м и выступал на нем?
Р. Г. Да, и сыграл там роль кислоты. Это был период, когда голлистский антиамериканизм достиг апогея. Я выступал первым и объявил название своего доклада: «Любовь к Америке». Наступила мертвая, ледяная тишина, от которой у меня должна была дрожь пройти по спине, будь я склонен к избитым фразам. Я стал с симпатией говорить об Америке и о Кеннеди, с которым был немного знаком, а поскольку моя аудитория становилась все холоднее и холоднее, превращаясь в лед, то мои похвалы делались все горячее. Когда я закончил, одна двенадцатилетняя девочка в конце зала попыталась захлопать, но ее папочка тут же ее одернул. В ту же самую секунду Жак Бомель, бывший тогда генеральным секретарем ЮДР, — ну, знаешь, тот, кого Помпиду всегда называл Красавчиком Браммелом[65], — вылетает, как пушечное ядро, на сцену, выхватывает у меня микрофон и заявляет: «Считаю необходимым уточнить, что Ромен Гари высказал сугубо личное мнение». И тут же ретируется, не сказав больше ни слова. Между тем, дружище, оказалось, что пока я восхвалял Кеннеди, в того стреляли в Далласе, и эта новость достигла отеля «Рюль», где проходило заседание, ровно через десять минут после моего выступления. И тогда произошло нечто действительно комичное и даже довольно мерзкое. Меня окружила толпа членов ЮДР, преисполненных симпатии, в глазах — слезы, и эти дамы и господа давай дефилировать передо мной и пожимать мне руку, бормоча: «Вы спасли нашу честь». На банкете меня усадили на почетное место. Одна выдающаяся личность из верхов подошла и заключила меня в объятия перед телекамерами. Если у тебя есть хоть малейшие сомнения в моих словах, загляни в «Канар Аншене» за тот период. Там про это написано.
Ф. Б. В 1967 году ты согласился войти в кабинет Торса, министра информации.
Р. Г. Любой может ошибиться, говорил ежик, слезая со щетки. Мне хотелось сломать хребет Комиссии по цензуре, которая тогда свирепствовала самым бессовестным образом… Я выдвинул в качестве своего условия разрешение выхода в прокат «Монахини», фильма по Дидро, который предыдущий министр запретил. Горс получил согласие де Голля. Я был «советником без жалованья», свободным. Я снимаю «Птицы прилетают умирать в Перу», и тут же Комиссия по цензуре мой фильм запрещает. У меня на столе лежал отчет об их совещании: с перевесом в один голос — это был голос психиатра… А Комиссия мотивировала запрет тем, что поскольку мой фильм трактует женскую фригидность в трагическом плане, вплоть до попытки самоубийства, и учитывая, что шесть из десяти женских неврозов вызваны фригидностью, есть угроза, что мой фильм подтолкнет к самоубийству женщин, страдающих фригидностью… Горс дает мне разрешение на прокат. Тут я получаю от Мальро и Горса согласие на совместное с Центром кинематографии и ORTF[66] производство фильмов. Совещание в верхах с «директорами»: Аллод — от Центра, Жак Дюпон — от ORTF. Оба пытаются доказать нам, что проект неосуществим. После совещания, в дверях, Горс обнимает меня и говорит: «Ах, мой дорогой Ромен, это был прекрасный сон». Министр склонялся перед чиновниками. Я ушел.
Ф. Б. Другие воспоминания об этом времени?
Р. Г. Никаких. Полная амнезия. Ах да… телефонный звонок де Голля. Это было в момент забастовки «Родиасета». По телевизору показывают интервью, которое некий журналист берет у рабочего. Звонок де Голля, он в бешенстве: «Что это еще за манера? По какому праву журналист тикает этому рабочему? Они что, вместе в школе учились?» И тут же повесил трубку…
Ф. Б. Ну а твои отношения с де Голлем? Ты когда-нибудь подвергал его проверке иронией? Ты ведь не станешь отрицать, что боготворил его?
Р. Г. Стану. Не стану. Я не боготворю, я уважаю. И, с твоего позволения, я процитирую себя самого. Нет нужды напоминать тебе, как важно для него было знать, какое место он занимает в истории. Между тем в «Тюльпане», переизданном в семидесятом, — ты знаешь, речь идет о сказке, действие которой происходит в будущем, — ты найдешь следующее примечание: «Сопротивление (1940–1945) — противодействие немецкого народа захватчику в момент, когда Германию оккупировали французские армии под командованием одного племенного вождя по имени Шарль де Голль. Последний был в конце концов побежден в Сталинграде китайцами и покончил с собой вместе со своей любовницей Евой Браун на развалинах Парижа». Тут де Голль написал мне письмо, в котором интересовался, правда ли, что это я написал черную серию «Горилл» под псевдонимом Доминик Поншардье и собираюсь ли я и дальше всю жизнь колебаться между идеализмом и цинизмом. Старик очень хорошо воспринимал сатиру. Я вспоминаю, как на обеде в Елисейском дворце жена одного министра, желая, чтобы это услышал Король, громко возмущалась тем, как его пародировал один известный в ту пору шансонье. Де Голль ей заметил: «Но, мадам, он отлично это делает, впрочем, и я его тоже порой изображаю в свои неудачные моменты». Великий Шарль был вознесен на такой пьедестал, настолько боготворим, пересмотрен, исправлен, что даже жалко. И я меня страшно огорчает то, как толкуют сегодня его мысли и идеи. Я не выношу реликвии. Думаю, что любые реликвии, чьи бы они ни были, Маркса, Ленина, Фрейда, Шарля де Голля или Мао, всегда действуют пагубно. Несколько лет назад я купался в море в Монте-Карло, а сбоку от меня на одном из двух молов у входа в порт находилась группа местных мальчишек лет пятнадцати-семнадцати. Ты знаешь, какая грязь в Средиземном море, и вода была довольно мерзкой. Тогда в порту стояла большая яхта Онассиса «Кристина». Один мальчуган ныряет и всплывает посреди прекрасного собрания экскрементов отличной лепки. Он вопит, закрывает рот, ругается, возмущается. И один из его приятелей замечает ему голосом, преисполненным уважения: «Да ты только подумай, может, это от Онассиса!» Именно такое впечатление производят на меня любители и поклонники реликвий великих людей. Впрочем, что касается де Голля, то самый верный способ предать его наследие, исключительно французское, — это сделать из него политический продукт массового потребления. Когда я однажды сказал, выступая по телевизору, что мои отношения с де Голлем скорее замешены на метафизике, чем на идеологии, я заслужил усмешки прессы — «вертикальную улыбку»[67] дураков, которой впервые дал определение американский романист Ричард Кондон. То, что я находил притягательным в де Голле и что меня с ним связывало, это понимание того, что бессмертно, а что нет, старик верил в непреходящий характер некоторых гуманистических ценностей, которые сегодня объявлены мертвыми и которые мир рано или поздно заново для себя откроет, как открыла античное понятие гражданина Французская революция и как Возрождение вновь открыло Античность.
Ф. Б. Почему, по-твоему, так мало писателей и людей искусства примкнуло к де Голлю, когда он вернулся к власти в 1958-м?
Р. Г. Потому что в писателях и людях искусства заложен инстинкт неуважения и антипатии к руководителям, начальникам, хозяевам, великим государственным деятелям, людям, ниспосланным Провидением, спасителям отечества и всем остальным любителям пускать пыль в глаза. Если бы писатели и люди искусства все были за существующую власть, то впору было бы совсем отчаяться. И в любом случае в сфере идеологий «величие» — ну, в общем, когда произносится это слово, — сразу же приходит на ум могущество, вспоминается Гитлер и Сталин. Сегодня, из-за изобилия дерьма, царит невероятная путаница. У мира, похоже, больше нет выбора, разве что между обработкой мозгов или их промывкой. Прибавь к этому индивидуалистический характер, из-за которого француз, когда речь заходит о «великом человеке» в политике, чувствует лично себя приниженным, как если бы у него что-то украли. Я знаю одного очень благовоспитанного господина, который ни разу за всю жизнь не смог проголосовать, его приводила в ярость сама мысль о том, чтобы отдать свой голос кому-то другому. Это гораздо чаще встречается, чем кажется. Вспомни историю двадцатого века: несмотря на все отданные ему голоса, де Голль расплачивался и за кайзера Вильгельма, и за Гитлера, и за Муссолини, и за Сталина, и за Петена.
Ф. Б. Ты мне говорил в 1967 году, что де Голль поступил правильно, изменив французскую политику в отношении арабов в момент шестидневной войны.
Р. Г. Я тебе говорил не это. Я прекрасно помню: я написал тебе, что арабская политика Франции не выдерживает критики, потому что ее нельзя назвать иначе как политикой презрения. И добавил, что эмбарго на проданные израильтянам «миражи» было несправедливостью, внезапной переменой настроения школьного учителя, который бьет ученика линейкой по рукам. Де Голль правильно поступил, положив конец политике презрения в отношении арабов, потому что нельзя было без конца лгать о французской армии — Фуко[68], Лиоте[69] и все эти прекрасные истории, которые мы сами себе про себя же и понарассказывали. Впрочем, в де Голле совершенно явно проступало сходство с «великим белым вождем». Думаю, он бы охотно сыграл как защитника Израиля, так и защитника арабов, но этого не случилось, так как одна из сторон не выполнила того, чего он от нее ожидал. Думаю также, что он бы охотно использовал Израиль, чтобы завоевать популярность у американских евреев и обзавестись таким образом хорошим рычажком в Соединенных Штатах. Все могло бы решиться в легендарном и библейском духе между ним и Бен Гурионом, но когда Израиль не послушался великого белого вождя, доброго, справедливого и великодушного, старик не на шутку рассердился, как после генеральского путча в Алжире, когда ему отказались отдать Салана[70]. Его пронзительный голос был слышен далеко за стенами…
Ф. Б. Он не помышлял о нефти во время этой резкой смены альянсов?
Р. Г. Не думаю. Я думаю, что когда де Голль приходил в ярость, тут выступала на первый план своего рода bitchery[71], почти женский гнев, замешенный на раздражительности, злопамятстве и обиде, и вся сила его рассудительности, как только она к нему возвращалась, организовывалась тогда вокруг его обиды. Это был человек, который помимо всего прочего обладал и талантом злопамятства. Я ни на секунду не поверю, что де Голль бросил Израиль ради нефти или ради того, чтобы продавать оружие арабам. Был другой способ сблизиться с арабами, и сегодня, между прочим, совершенно очевидно, что Израиля нам скорее не хватает в наших отношениях с арабами: нам больше нечего сбросить. Страсти ослепляют умы. Говорят, например, что СССР хочет, чтобы Израиля не было. Абсурд! Если бы Израиль исчез, СССР утратил бы свои позиции на Ближнем Востоке, потому что стал бы абсолютно не нужен арабам, СССР смог проникнуть на Ближний Восток лишь благодаря Израилю. Повторюсь: о чем идет речь, когда говорят об «арабской политике Франции»? Об отсутствии выбора…
Ф. Б. Что такое для тебя голлизм?
Р. Г. Воспоминание. Был момент в истории, встреча, какие порой бывают в истории всех стран, дуновение, которое коснулось французского края. Теперь все кончено, и это очень хорошо. Будут другие моменты, другие люди, другие встречи, другие дуновения. Это не в последний раз. Это было что-то живое и не может быть сохранено, забальзамировано, это не было дано раз и навсегда. Он вовремя пришел и вовремя ушел. Я счастлив, что такое было в моей жизни. Сегодня восемьдесят процентов молодых французов, которым меньше тридцати, не знают, что значит кавалер ордена Освобождения, и это тоже очень хорошо. Если де Голль чего-то и требует, так это признания его оригинальности, а это конец ковчега с культовыми реликвиями. Стоит извлечь урок из того, как он отказался от организации преемственности своей власти, разве нет? Он не хотел, чтобы его продолжали. Он всегда говорил об обновлении, а это вовсе не означает, что нужно пятиться в будущее, не сводя глаз с иконы. В СССР забальзамировали Ленина, выставили его под стеклянным колпаком, и посмотри, что это дало: чучело, мумию, этакую восковую фигуру, сделанную раз и навсегда, исключающую любые перемены…
Ф. Б. Мне помнится, был момент, когда де Голль советовал тебе заняться политикой?
Р. Г. Дважды. С иронией и пренебрежением, как бы говоря тем самым, что большего я не стою. Ну, он мне не сказал, чтобы я отправлялся к шлюхам, он так не разговаривал, но в его совете была масса пренебрежения. В первый раз это было в начале того длительного периода, когда он был не у власти, до моего отъезда в Берн, и потом на улице Сольферино, в момент подъема РПФ[72], когда вокруг него били копытами от нетерпения будущие молодые маршалы. И всякий раз он делал это с ироничной улыбкой типа «и вы тоже!». Перед тем как оставить Управление по делам Европы и отправиться в Швейцарию, я чуть было вообще не распрощался с МИДом и не занялся новым литературно-сатирическим еженедельником, который так никогда и не вышел, к счастью, и я направился на улицу Лаперуза повидаться с де Голлем, не столько для того, чтобы спросить у него совета, а просто так, постучать по дереву. Не дав мне никакого совета, он в течение четверти часа расспрашивал меня… о Мальро![73] Мальро его необычайно занимал — мадам де Голль говорила о нем: «Дьявол…»
Ф. Б. В конце концов ты занял пост в посольстве в Берне и провел там полтора года. Будь осторожен в своих высказываниях, ведь я швейцарец…
Р. Г. Не беспокойся, у меня не сохранилось об этом никаких воспоминаний… Пробел в памяти длиной в полтора года. Я смутно припоминаю уличные часы с человечками, которые отбивают время или что-то в этом роде. Похоже, я наделал глупостей. Я залез, говорят, в ров с медведями в Беренграбене, быть может, в надежде на то, что наконец-то что-нибудь произойдет. Не произошло ровным счетом ничего, медведи не шелохнулись, это были бернские медведи. Через два часа подъехали пожарные-спасатели и вытащили меня оттуда. На днях я нашел у себя письмо с бернским штемпелем, датированное 1950 годом, от одной особы, которой я не помню, письмо, где она говорит, что никогда мне не простит — это подчеркнуто трижды — то, что я ей сделал, или же то, чего я не сделал, мне абсолютно неведомо, о чем идет речь, и я ужасно мучаюсь угрызениями совести, возможно, это было что-то по-настоящему гнусное, то, чего я ей не сделал. И к тому же по-английски. Она написала мне по-английски, и не знаю почему, но от этого я чувствую себя еще более виноватым — из-за слова gentleman. Если она прочтет эти строки, пусть соблаговолит взять на себя труд изложить мне свою историю. Я ничего не помню. Ах да, я обедал с Черчиллем в посольстве, в узком кругу, и он один выпил полбутылки виски до обеда, бутылку шампанского за обедом и треть бутылки коньяку за кофе. Во время войны я влюбился в его дочь Мэри в купе поезда, следовавшего с вокзала Ватерлоо в Кэмберли, мы провели в пути час, но не обменялись ни словом, потому что находились в купе одни, а мне хотелось показать, что у меня хорошие английские манеры. Час выразительного молчания с моей стороны, а малышка неотрывно смотрела в окно, ни разу не взглянув на меня, иначе бы ей было не устоять. Это было очень красиво, очень возвышенно. Вот только на выходе она посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «А я было подумала, что вы говорите по-французски». Вот так, прямо в морду. И ушла. Мне было так паршиво, что я даже забыл сойти с поезда. Я был просто уничтожен. Но то, что случилось потом, было еще ужаснее: в 1972 году в посольстве Великобритании Мэри Черчилль, ставшая миссис Сомс, женой посла Великобритании в Париже, приглашает меня на прием. Я был потрясен: час молчания, а она все еще помнит обо мне, тридцать лет спустя. Я ей напомнил о нашей встрече и… нет, ты ни за что не поверишь: она ничего не помнила! Это был полный облом. Так вот, я рассказал Черчиллю, как чуть было не женился на его дочери в 1943-м, он задумался, посмотрел мне в глаза и сказал: «Да, разумеется, с де Голлем так всегда и было!» Это меня добило, я уже просто совсем не врубался. Берн все-таки странно действует на людей. Это, вне всякого сомнения, самое таинственное место в мире, своего рода Атлантида, которую остается найти. Знаешь, одно из тех мест, где не происходит ничего вообще. Кончилось тем, что я отправил Бидо личную телеграмму, суперзашифрованную, первоочередной важности: «Имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что с тринадцати часов над Берном двадцать минут шел снег. Следует отметить, что швейцарская метеослужба не оповестила об этом снегопаде, и я предоставляю Вашему Превосходительству самому сделать выводы, которые напрашиваются». Бидо сделал выводы немедленно. Он сказал Буске, занимавшемуся кадрами: «Отправьте его в психушку». Вот как я был назначен в Организацию Объединенных Наций, в Нью-Йорк, в качестве официального представителя. А до того я получил несколько недель отпуска из-за переутомления — переутомления в Берне! — которые провел в «Отель де Театр» на авеню Монтень, куда наведывались в ту пору самые красивые манекенщицы в мире: Дориан Ли, Ася, Максин де ла Фалез, конечно же Беттина, и среди прочих — Нина де Войт и Сьюзи Паркер. В отеле был крошечный лифт, и когда тебе выпадал шанс ехать на нем с одной из этих богинь, ты возносился в рай. К сожалению, там был знаменитый маркиз де Портаго, позднее погибший на ралли «24 часа в Ле-Мане», у него были машины, громыхавшие как гром небесный, а у меня что, у меня был только лифт. «Отель де Театр» в тот момент был одним из тех мест, что еще хранили следы хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой». Там царили Капа, знаменитый фотограф из «Лайфа», который снимал высадку союзников в Нормандии и которому впоследствии было суждено подорваться на мине в Индокитае, Ирвин Шоу, Питер Виртел[74], Али Хан[75], и в номерах происходили чудесные вещи, которые я с трудом осмеливаюсь вообразить из-за нравственных принципов и за неимением опыта. Мне доставались лишь взгляды, когда порой одно из этих неземных созданий ошибалось дверью. Дверь открывалась, девушка возникала, нужно было действовать быстро, причем только носом, вдохнуть в себя несколько райских дуновений, затем дверь вновь закрывалась. Это были видения, «меня посещали видения», в мистическом значении этого слова.
Ф. Б. Ну и ну. Поэзия, да и только…
Р. Г. Я порой возвращаюсь в «Театральный бар» и думаю о том, какой могла бы быть моя жизнь, прояви я тогда инициативу…
Ф. Б. Что ж, после этого приступа самоуничижения, если ты уже снова в норме, отправимся в Нью-Йорк. Это был твой первый контакт с Америкой.
[60] Мендес-Франс, Пьер (1907–1982) — французский политический деятель, лидер левого крыла радикалов.
[61] Шабан-Дельмас, Жак (1915–2000) — французский государственный деятель, соратник де Голля, премьер-министр Франции с 1969 по 1972 г.
[62] «Шарли Эбдо», «Канар Аншене» — сатирические еженедельники.
[63] Домье, Оноре (1808–1879) — французский художник, известен политическими карикатурами.
[64] Жан Янн (1933–2003) — французский актер и режиссер.
[65] Намек на одноименный американский фильм 1954 г.
[66] ORTF — Управление французского телерадиовещания (1964–1974).
[67] Намек на фильм Р. Лапужада «Вертикальная улыбка» (1974).
[68] Фуко, Шарль де (1858–1916) — французский писатель, священник, автор романов «Признательность Марокко» (1888), «Духовные писания» (1924).
[69] Лиоте, Юбер (1854–1934) — маршал, с 1912 по 1925 г. — представитель французского правительства в Марокко.
[70] Салан, Рауль (1899–1984) — главнокомандующий французскими войсками в Алжире, один из руководителей путча 1961 г., боровшийся за так называемый Французский Алжир против политики самоопределения Алжира, проводившейся генералом де Голлем. Создатель подпольной организации ОАС.
[71] Здесь: стервозность, сволочной нрав (англ.).
[72] РПФ (Объединение французского народа) — политическая организация (1947–1953), основанная генералом де Голлем и его сподвижниками.
[73] Мальро, Андре (1901–1976) — французский писатель и политический деятель. С 1959 по 1969 г. — министр культуры.
[74] Питер Виртел (1920–2007) — американский писатель и сценарист.
[75] Принц Али Хан (1911–1960) — сын имама ордена исмаилитов, прославившийся своими любовными похождениями.