Спичка.
Внутри дома чиркнула спичка. Может, этот тип решил покончить с собой и заодно взорвать дом. Перри приготовился бежать. Потом запахло табаком.
Убийца Моррисона курил сигарету. Нет, трубку. Перри тоже захотелось курить. Хороший, крепкий табак, три звездочки. Сладкий табак, куда лучше "Старого золота".
Его все еще трясло, хотя и поменьше. Кровь была повсюду. Моррисон опустошался, как опрокинутая бутылка. Глубокое ранение, обильное кровотечение. Красная лужа доползла до ворот и уперлась в преграду дорожной пыли. Весь мир затих. Даже взрывы и выстрелы умолкли. Казалось, слышно было, как снайпер подносит трубку ко рту. Наверное, сидит рядом со своим «шпандау» как герой, приобняв девушку, курит свою уродливую, шишковатую трубку, какие так любят немцы, — герой, чтоб его, сумасшедший сукин сын. Сидит и ждет.
Теперь Перри стало по-настоящему страшно. Страх окутал, как горе. Такого с ним еще ни разу не случалось. До сих пор ему попадались немцы трех разновидностей — убитые, раненые и пленные с руками над головой, чаще всего старики и мальчишки, основной состав фольксштурма. Были и другие — те, что стреляли из лесов, но этих он никогда не видел. Их пули рикошетили от танков, впивались в стоявших рядом товарищей, но он никогда не видел, как в них стреляют. Вот почему стало страшно. Это была уже не война, а дуэль.
Он разозлился на себя — страшно быть не должно. Разозлился даже на то, что опять хотелось в сортир.
Перри прижимался к стене, стоя ногами в густой висконсинской крови своего ангела-хранителя, а содержимое его кишечника бурлило и просилось наружу. Он представил, как врывается в дом и с бедра палит в дверной проем, но ничего не сделал. Лицо свело так, что было больно, подкладка каски натирала, хотелось разрыдаться. Гражданские прошли дальше и исчезли, даже не оглянувшись. Желторотые трусы. В одиночку ему со «шпандау» не справиться. Куда деться от восьмисот пуль в минуту? Надо бежать за помощью. Вряд ли остальные далеко ушли, наверняка уже возвращаются к Музею, все семеро.
Моррисон все еще не затих. Он уже не стонал, а скулил, как щенок в корзинке, которому хочется к мамке суке. Перри подавил желание присесть рядом, прошептать: "Все хорошо, друг. Я с тобой". Он поднялся на ноги, в чем тоже не было никакого смысла. Из головы не шла Байю, старая сука лабрадорша, которая жила у них в Кларксберге. Она то и дело приносила очередной помет, щенки так и копошились вокруг, скулили, совсем как Моррисон, отец иногда топил не похожих на чистокровных лабрадоров. Жалко. Перри ничего против дворняг не имел.
Он пытался скользить дальше вверх вдоль стены, но воротник зацепился за неровную штукатурку и сдавил кадык. Перри осторожно отстранился, как будто на его голове в хрупком равновесии упокоился весь мир. До него долетел смех. Точно смех. Изнутри. Низкий мужской смех. Живот болел. Он покосился на окно, но шансов справиться со ставнями до того, как его изрешетит очередь, не было. Его подмывало заглянуть в щелочку. Может, получится выстрелить в нее, прямо через ставню, не открывая, но окно было слишком высоко, пришлось бы прыгать. Так высоко, что пришлось бы встать на цыпочки, чтобы дотянуться до подоконника — дом был приподнят на две ступени, чтобы внутрь не проникала влага, совсем как дома в Кларксберге. Разумно. И против тараканов помогает. На мгновение все подернулось туманной дымкой, как будто сон был обратной стороной страха.
Он чуть не уснул, стоя у стены с открытыми глазами.
Придя в себя, Перри понял, что надо бежать куда глаза глядят, но ноги не слушались, из-под них уходила земля. Он стоял, чуть пригнувшись, желая только одного — выпрыгнуть из кровавой лужи. Кишечник болел, надрывался, пытаясь избавиться от своего содержимого.
И вот он решил опорожниться, не дожидаясь разрешения.
Не слишком прилично. И почему-то как всегда говно стекло в ботинок по левой ноге. Запах поднялся к лицу, как пар поднимается вокруг локомотива и укрывает собой всю станцию, только на сей раз пахло не углем.
Немцы, берегитесь! Не покупайте у евреев! Кто сказал: не советую любить ближнего, любите лучше самого дальнего? Неужели действительно Ницше? А может, Шопенгауэр? Как жаль, что не спросишь у папы!
15
Не сказать, чтобы герра Хоффера сильно удивило то, что Вернер его презирает. И все же на несколько минут он лишился дара речи. Во время воздушных налетов тишина нередко наступала сама по себе, поэтому в убежища и брали с собой патефоны и карты. Многие засыпали или притворялись, что спят. Похоже было на дальнюю поездку по железной дороге — когда сидишь в битком набитом вагоне, где почти никто не разговаривает. Полутьма убежища успокаивала, и страх казался всего лишь какой-то абстракцией где-то за пределами сознания, своего рода квадрат цвета пурпура или киновари. Страх объединял всех, отрезвляла только мысль — в любую секунду ты можешь умереть. Вместе со всеми этими людьми, как правило, совершеннейшими незнакомцами. Незнакомцами, которые чихают, бормочут, барабанят пальцами и достают тебя кто во что горазд.
До сих пор герру Хофферу редко доводилось пережидать налет в подвале вместе с музейными сотрудниками — всего-то три-четыре раза. Чаще всего налеты случались по ночам, а летом — по вечерам, от полвосьмого до полуночи. В этом войска союзников были весьма пунктуальны. Бомбили обычно фабрики, железную дорогу и различные сооружения на окраинах. Разрушили и многие жилые дома, то и дело бомба, точно по злому умыслу, падала на какой-нибудь старый и любимый особняк в центре. В прошлом году британцы устроили утренний налет, сотни людей на юге города укрылись в церкви Мартина Лютера. Разумеется, на нее сбросили бомбу, и все погибли. С неба упало столько бомб, что они стерли с лица земли не только церковь, но и здания по соседству. Все решили, что это они нарочно. Они вечно бомбили школы, церкви и больницы, хотя это и против правил, пусть даже во время самых тяжелых боев. Но у горожан не осталось сил на злость, подняли визг лишь отдельные партийные деятели. Война была чудовищной, слишком чудовищной, чтобы злиться. Вместо злости было какое-то тихое возмущение, величавое от чувства, что это варварство — детище врага и что во всем виноват мистер Черчилль. Этими же чувствами пестрели газеты, укрепляя всеобщее негодование. Моральное превосходство над врагом было очевидным. Все знали, что борьба с большевизмом — их долг, так же как когда-то в дедовские времена борьба с дикими мадьярами. Американцев и британцев, этих глупых и жадных налетчиков, уничтожат их лживые союзники — большевики, так что в конце концов они за все поплатятся. На немецкие земли всегда кто-то покушался, их всегда осаждали — если не глупые и жадные дикари вроде славян, то наглые французы, эти псевдоримляне с их напыщенными речами и глумливыми манерами. Возомнили себя римлянами! Наполеон в тоге — римлянин! Чернявый семитский коротышка! Но стоит этим выскочкам захватить и разрушить пару-другую городов и войти в леса, как на этом их победы и заканчиваются. Суровые, мрачные леса раз за разом отбрасывают их назад, отбрасывают легионы грабителей, как мерзкую заразу! И как отрадно сознавать, что они всякий раз остаются ни с чем на краю бескрайнего девственного, несокрушимого леса! Какой надеждой и опорой был для немецкой души этот бесконечный лес, его стройные стволы, благоуханный бальзам их несомненной правоты! Вот, наконец, Германия объединила все свои бесконечные леса в одних границах, как мать собрала свое разбежавшееся потомство. Как молода Германия! И если церковь рушится и хоронит под собой свою паству, то это лишь родовые схватки, предшествующие рождению великой нации! Разбитое колено у ребенка! Невзирая на личное горе, мы должны смотреть дальше и видеть больше, как дерево, в мечтах чувствующее себя лесом!
В общем, убежища герр Хоффер терпеть не мог. Иногда он вообще не спускался, а оставался наверху в импровизированном гнезде из стульев и подушек, на случай, если выбьет стекла. Фрау Хоффер, хотя и побаивалась спертого, нездорового воздуха, где каждый чих мог смертельно заразить ее девочек (а в подземельях кашляли и чихали все, кому не лень), все-таки слишком боялась погибнуть под развалинами собственного дома, поэтому каждый раз уводила дочерей в подземелье. Там, глубоко-глубоко в душной темноте убежищ, которые и были-то всего-навсего укрепленными подвалами, все немецкое превосходство сжималось в комок, будто по приказу инстинкта самосохранения. Дома же, посреди своих стульев и подушек, герру Хофферу казалось, будто оно, это немецкое превосходство, сияет сверхъестественным светом, переполненное какой-то невероятной силой. То был дух искусства, в котором так преуспел его народ. Духовный, но в то же время не религиозный опыт (а религию, как известно, безнадежно исказили паписты). Это было высшее добро, поселившееся в искусстве, чистое и вечное, значение которого он имел счастье понимать, как всякий истинный немец.
Иногда он осторожно зажигал свечку и читал, сидя в своем замке из стульев и подушек, потрепанный томик "Rembrandt als Erzieher"[11] Юлиуса Лангбена, с восторгом и сожалением от собственного детского идеализма возвращаясь к тем местам, которые подчеркнул когда-то в юношестве. Например, три жирные черты теперь уже выцветшими красными чернилами стояли под такой цитатой: "Бисмарк заложил основу единства, но истинному кайзеру, великому герою-художнику, придется оживить и углубить его".
Когда-то он воображал, что именно он, Генрих Зигфрид Хоффер, став великим героем-художником, оживит и углубит внутреннее единство немецкого народа. Об этом он и думал, когда подчеркнул данное предложение… какое это было потрясение, электрический разряд, перст судьбы! Какой сентиментальный, романтический юнец не думал об этом, читая Лангбена? Но все помалкивали, каждый держал свои мечты при себе. Поначалу, когда Лангбенов герой-художник воплотился в Адольфе Гитлере, герру Хофферу показалось, что его надули. Но в какой-то миг незаметно, в результате неизбежной и неожиданной химической реакции, оживший герой-художник стал воплощением его мечты, его, герра Хоффера! Проповедник со сжатыми кулаками, чей визгливый монолог часами не умолкал по радио, проповедник, похожий не то на официанта в дрянной забегаловке, не то на провинциального цирюльника, не то на того англичанина, который погубил своего друга; сей проповедник был не человеком, он был воплощением воли, исполнением желаний. Он был вещественным воплощением его, герра Хоффера (ведь он ожил после того, как его придумал герр Хоффер!), духа, всего лучшего, что в нем было.
Вот как приветствовал фюрера герр Хоффер и большинство его друзей и знакомых в первые дни его власти — с любовью, которая на самом деле была любовью к себе, любовью ко всему лучшему в себе.
Однажды (гораздо позже, когда Партия давно и прочно закрепилась у власти) он попытался объяснить эту былую наивность герру и. о. директора Штрейхеру.
— Ах так, — рассмеялся герр и. о. директора, посасывая свою неизменную трубку. — Мне это напоминает вот что: легко дружить с тем, кто с тобой не дружит, особенно если ты этого не знаешь.
Сейчас наверху было тихо. Герр Хоффер вдруг понял, что так и не рассказал про витраж Клюге. Вообще-то, он и не собирался, чтобы не ослабить боевой дух. Но, вспомнив ядовитые взгляды, которые из-за Достоевского бросал на него Вернер, и наступившее потом долгое молчание, решился восстановить свои позиции.
— Кстати, — произнес он, — витраж Клюге уничтожен.
— Он ведь тебе никогда не нравился, верно? — припомнил Вернер.
Мог бы об этом и не вспоминать, между прочим.
— Я был к нему нежно привязан, — довольно холодно возразил он. — Он был частью души нашего Музея.
— Душа музея — это люди, — возразила Хильде Винкель. Ее распухшая губа в свете свечи блестела, как мокрая слива.
— Какие люди?
[11] "Рембрандт как воспитатель" (нем.).