Читатели видят, как мало уважения к себе я внушил торгующему и командующему Эрманну тем, что занимался творчеством вместо коммерции, хотя помимо того, в качестве саксонского младшего нотариуса, я в любое время суток оказывал ему помощь при протесте векселей. Мне известен образ мыслей Экстраординарных профессоров этики; но я все же берусь оправдаться перед ними в том, что от такого возмутительного обращения со мною я сразу же пришел в ярость и на грубые выходки этого субъекта (хотя он уже был невменяем) без всякого снисхождения ответил не более, не менее, как — дословным пересказом «Добавочных листков» из «Геспера».
Этим он был окончательно добит — то есть усыплен…
Тогда для его дочери и для автора настоящей книги взошли бесчисленные звезды счастья, тогда настал наш праздник исхода, — тогда я смог стать с нею в нишу окна и рассказывать ей все то, что давно уже находится на руках у читателей. Я пропустил (да и то по веским соображениям) лишь последнюю главу «Геспера», в которой я, как известно, возведен в сан князя. Поистине, слаще всего на свете посылать могучее войско на выручку заточенному в темницу, осаждаемому проповедями нежному, невинному сердцу, которое не смеет согреться даже семейном балом (хотя бы у самого супер интенданта и его супруги) и даже чтением романа (хотя бы его сочинил сам местный судья); сладко как мед — выручить из осады изголодавшееся сердце и расширить хоть одну петлю в густой монашеской вуали, чтобы сквозь щелку показать закутанной душе цветущий, мерцающий сказочный мир, — раскрыть ей глаза и исторгнуть из них слезы затаенных мечтаний, — вознести ее над ее помыслами, освободить кроткое сердце от долгого гнета тоски, от тяжких оков, убаюкивать его, овевать весенним дыханием поэзии и в ее теплой и влажной атмосфере выращивать в этом сердце лучшие цветы, чем те, что восходят на иной почве…
К часу ночи я уже подошел к концу и добрался до сорок четвертой главы; чтобы рассказать три части романа, мне потребовалось всего только три часа, так как, имея в виду дамскую аудиторию, я вырвал из книги все «Добавочные листки». «Если отец — покупающая публика, то дочь — читающая публика, и ее не следует мучить тем, что непосредственно не относится к действию», так сказал я и пожертвовал моими любимыми отступлениями, дебри которых вообще отнюдь не выигрывают от такого очаровательного соседства…
Тут старик кашлянул, поднялся с кресла, спросил, который час, пожелал мне сперва доброй ночи и, тем самым лишив меня таковой, заставил удалиться, после чего увидел меня только через восемь дней, в новогодний вечер.
Мои читатели наверное еще не забыли, что в тот вечер я обещал нанести следующий визит, так как желал и считал своим долгом рассказать хозяину о «Цветах, плодах и терниях», то есть именно о настоящей книге.
Заверяю благосклонного читателя, что я ему здесь излагаю события в точном соответствии с действительностью.
Итак, в последний вечер 1794 года, на багряных волнах которого умчалось в море вечности столько окровавленных трупов, я снова явился к Эрманну. Хозяин оказал мне холодный прием, который я наполовину приписал тогдашней холодной погоде (ибо в морозы и люди и волки становятся особенно свирепыми) и наполовину — венским римессам, то есть их отсутствию, — на этот раз у меня не было решительно никаких деловых поводов для визита. Но ведь я намеревался выехать из Шерау в день нового года, с четверговой почтой, и мне очень хотелось рассказать милой, дорогой Паулине еще несколько Paulina, а именно — лежащее перед вами сочинение, ибо я знал, что это единственный товар, который никогда не попадет на прилавок ее лавки; а потому ни один редактор, если он — человек с принципами, не должен горячиться из-за моего вторичного появления. Если все же найдется такая горячая голова, то пусть хоть выслушает, какой у меня был план: я хотел сначала подарить тихо цветущей душе Паулины «Цветочные эскизы», как две фантазии, мозаично составленные из цветов, — затем «Терновый эскиз»,[23] где мне приходилось отломить шипы, то есть изъять сатиры, чтобы для нее там осталась лишь причудливая повесть, — и под конец (как и в самой книге) предстояло поднести «Плодовый эскиз» в качестве сладкого фруктового десерта; и в этом наливном спелом плоде, в яблоке (откуда я предварительно выжал бы устно весь холодящий философский сок, который впоследствии был в нем оставлен типографским прессом) я хотел бы засесть сам в качестве яблочного червя. Это было бы прекрасным переходом к моему уходу или прощанию, так как я не знал, случится ли мне, после того как станет известным мое новое княжеское звание, когда-либо еще раз увидеть или услышать Паулину, этот цветок-полип, с его трепетными, нежными щупальцами, которые лишены зрения, но обладают чувством и лишь потому тянутся к свету. Для общения со старым гнилым стволом, на котором цвел этот полип, у меня, помимо венских римесс, было мало поводов.
Однако, несмотря на всю близость справедливых пожеланий нового года, старому году еще предстояло завершиться неисполнившимся пожеланием.
Впрочем, я мало в чем могу себя упрекнуть, ибо на хозяина, на этот ходячий Ост-Индский торговый дом, я постарался нагнать скуку и сон, как только я пришел и он уселся. Единственное приятное, что я ему сказал, заключалось в следующем: так как судебный сеньер Эрманн произнес несколько оскорбительных эпитетов по адресу моего преемника, то есть теперешнего подчиненного ему судьи, то я распространил эти эпитеты на всех юристов, тем самым возвысив пасквиль до уровня благородной сатиры, и прибавил сладким голосом: «Я могу представить себе адвокатов и клиентов в виде построенной в два ряда пожарной команды, заливающей жажду злата; первый ряд клиентов передает сверху вниз пустые ведра или кошельки, а полные передаются снизу вверх во втором, адвокатском ряду». Вот и все.
Как мне кажется, с моей стороны не было необдуманным, что Эрманну, этой покупающей публике в малом масштабе, длиной и шириной лишь в несколько футов, я изобразил обширную покупающую публику в таких чертах, в которых он мог усмотреть намеки на собственную личность; ведь я хотел лишь испробовать на нем, что скажет настоящая покупающая публика в ответ на следующие мои размышления: «Нынешняя публика, господин капитан, постепенно превращается в солидную Норд-Ост-Индскую компанию и, как мне кажется, по части солидности уже может начать конкурировать с голландцами, для которых как ром, так и романы — лишь статья экспорта и которые аттической соли предпочитают настоящую, использованную Бёкельсцооном для засолки рыбы; хотя Эразму, не евшему рыбы, они за его аттическую соль воздвигли статую, я их оправдываю тем, что статую изобретателю засолки они заказали еще того раньше. Даже Кампе, который авторов прялки и брауншвейгского пива ценит никак не меньше, чем резчиков и пивоваров наших героических поэм, признает мою правоту, если я скажу, что из немца теперь уже вырабатывается нечто стоящее, а именно степенный, положительный человек, — оборотливый человек, — деловой человек, — умудренный летами человек, который умеет отличить питательное от мечтательного и умеет вытравить последнее, который не смешивает честных авторов с презренными контрафакторами и, тем более, не смешивает почтенных мануфактуристов ни с теми, ни с другими, — спекулянт, который, подобно курицам, улетающим от арф со струнами из лисьих кишек, не может внимать ни одной поэтической арфе, хотя бы струны для нее арфист свил из своих собственных внутренностей, — который вскоре не позволит ничего рисовать, кроме как на ярлыках тюков с товарами,[24] и не позволит ничего печатать, кроме как на ситце».
Тут я, к своему изумлению, увидел, что коммерсант уже заснул и закрыл лавочку своих органов чувств. Мне было досадно, что я его напрасно боялся и держал к нему столь длинную речь: тут я сыграл роль чорта, а он — роль царя Соломона, которого сатана ошибочно считал живым. [25]
Для того, чтобы слушатель, усыпленный моей речью, не проснулся от внезапного молчания, я продолжал спокойно разговаривать с ним, но в то же время постепенно отступал и ускользал по направлению к окну, говоря diminuendo, то есть все более тихим голосом, следующее: «И вот, я твердо надеюсь, что эта публика когда-нибудь научится предпочитать кухонную утварь священной и, решая вопрос о моральном и философском кредите какого-либо профессора, будет прежде всего спрашивать: „Хороший ли это человек?“ И далее, можно надеяться, что теперь, дражайшая слушательница (добавил я, не изменяя тона, чтобы спящему слышались все те же звуки), я смогу рассказать вам „Цветы, плоды и тернии“, которые я не успел еще набросать на бумаге и которые я сегодня легко доведу до конца, если вы там (это относилось к отцу Якобусу) будете достаточно долго спать».
И вот я начал свой рассказ следующим образом:
N. S. Так как «Цветы, плоды и тернии» уже фигурируют непосредственно ниже, в самой книге, то было бы смешно, если бы я захотел полностью повторить их в предисловии. Однако к концу первой книги я добавлю конец предисловия и этого новогоднего вечера, а затем возьмусь за второй том, чтобы читатели смогли получить его к Пасхе.
ЗИБЕНКЭЗ
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава первая
День свадьбы с суточной просрочкой. — Двойники. — Двухактный квинтет из блюд. — Застольные речи. — Тройные объятия.
Зибенкэз, адвокат для бедных в имперском местечке Кушнаппель, провел весь понедельник, глядя в слуховое окно и ожидая появления своей невесты; она должна была прибыть из Аугсбурга рано утром, незадолго до заутрени, чтобы успеть выпить чего-нибудь теплого и немного закусить, прежде чем начнется церковная служба и свадебный обряд. Местный школьный советник, который как раз к этому дню должен был вернуться из Аугсбурга, обещал захватить с собою в качестве обратной поклажи нареченную Зибенкэза и привязать ее свадебную колесницу или приданое к своему сундуку, позади повозки. Невеста, уроженка Аугсбурга, — единственная дочь покойного лютеранского магистратского писца Эгелькраута, — жила в Фуггеровом квартале, в просторном доме, пожалуй, большем, чем иной салон, и вообще была не без средств, так как в отличие от придворных субреток, переведенных на пенсию, питалась трудами своих рук, а не чужих; к ней в руки, раньше чем к самым богатым барышням, попадали новейшие женские головные уборы (хотя и такого формата, что их не могла бы надеть даже утка), и по этой маленькой модели она изготовляла в крупном масштабе прекраснейшие чепцы, если они были заблаговременно заказаны.
Во время ожидания Зибенкэз не делал ровно ничего (если не считать сделанных им нескольких клятвенных заявлений, что поиски выдумал чорт, а ожидание — его бабушка!). Наконец взамен невесты к нему еще довольно рано прибыл ночной курьер с письмом, в котором школьный советник сообщал, что ранее вторника он и нареченная ни в коем случае не смогут прибыть, так как они еще работают, она — над своим подвенечным платьем, а он — в библиотеках бывших иезуитов и тайного советника Цопфа и братьев Фейт, а также занимается некоторыми городскими воротами. Последние, как известно, хранят еще для нас римские древности.
Однако мотыльковый хоботок Зибенкэза находил в каждом синем цветке чертополоха судьбы достаточно раскрытых нектариев; так, в этот незаполненный понедельник он мог в последний раз пройтись напильником и гладилкой по своей комнате, смести со стола писчими перьями припудрившую его пыль и просыпанный из песочницы песок, истребить бумажный мусор, накопившийся за зеркалом, с неимоверным трудом обтереть и сделать более белой фарфоровую чернильницу, выдвинуть вперед и выстроить в ряд на тронном помосте шкафа масленку и кофейные чашечки и начистить до ярко-желтого блеска медные гвозди кожаного дедовского кресла. Это новое очищение храма он предпринял в своей комнате лишь от скуки, ибо ученый считает порядком лишь тот порядок, в котором находятся книги и бумаги; кроме того адвокат утверждал, что «любовь к порядку, если ее правильно истолковать, является ничем иным, как похвальной готовностью человека в течение двадцати лет располагать какую-нибудь вещь всегда на одном и том же месте, тогда как самое это место может быть расположено, где ему угодно». — Он взял внаем не только превосходную комнату, но и длинный красный обеденный стол, который он придвинул к другому, низкому, а также высокие кресла; хозяев мебели и комнаты, которые все проживали в том же доме, он тоже намеревался взять во временное пользование для своего понедельничного праздника, который, следовательно, протек бы великолепно, так как совпал бы с понедельничным праздником гостей: большинство жильцов дома были простые ремесленники, и лишь домохозяин был человеком несколько более высокого ранга, а именно парикмахером.
Я постыдился бы расходовать драгоценные краски моей палитры исторического живописца на изображение такого адвоката для бедных, который сам нуждается в подобном адвокате, будь это в самом деле так; но в моих руках побывали отчеты по опеке над моим героем, которыми я в случае судебного разбирательства могу в любое время доказать, что он был обладателем по меньшей мере тысячи двухсот рейнских гульденов, не считая процентов. К сожалению, у древних и из собственного юмора он почерпнул неоспоримое презрение к деньгам, к этим металлическим колесам механизма, движущего человечество, к этому циферблату нашего достоинства, хотя благоразумным людям, например купцам, человек, наживающий деньги, внушает не менее почтения, чем тот, кто их раздаривает (подобно тому как наэлектризованный человек и при втекании и при истечении эфира приобретает светящийся ореол вокруг головы). Более того, Зибенкэз даже говорил — а прежде и осуществлял это на деле, — что иногда нужно в шутку навешивать на себя нищенскую суму, чтобы приучить к ней спину на случай, если придется сделать это всерьез; и он полагал, что спасает себя и заслуживает похвалу, упорно утверждая, будто легче терпеть бедность по примеру Эпиктета, чем избрать ее по примеру Антонина, и что легче, будучи рабом, спокойно дать сломать свою собственную ногу, чем оставить в целости ноги своих рабов, владея скипетром длиною в целый локоть. Поэтому Зибенкэз ухитрился прожить десять лет вне Кушнаппеля и полтора года в самом местечке, не потребовав от своего опекуна ни одного крейцера процентов с наследства. Свою невесту, лишенную как родителей, так и денег, он хотел неожиданно ввести в качестве штейгерши в снабженный прочным креплением серебряный рудник, каковым он считал свои тысячу двести гульденов с недоплаченными процентами; и поэтому во время своего краткого пребывания в Аугсбурге он усердно внушал ей, будто имеет лишь хлеб насущный и вынужден немедленно расходовать на свое пропитание скудный заработок, добытый в поте лица, но работает не хуже кого иного и не нуждается ни в чьей помощи. «Будь я проклят, — давно уже сказал он, — если я женюсь на такой, которая знает о моем доходе; женщины и без того уже считают мужа за воплощенного чорта, которому они отдают свою душу, а часто и ребенка, чтобы злой дух приносил им неразменную монету и пищу».
В этот понедельник за самым долгим летним днем последовала самая долгая зимняя ночь, хотя чисто астрономически это невозможно. На следующее утро спозаранку приехал школьный советник Штибель; из ковчега своей кареты (ученого человека изысканные манеры украшают вдвойне) он извлек манекен для чепцов, взамен невесты, а затем, приказав выгрузить прочее ее приданое, заключавшееся в обитом белой жестью дорожном сундуке, взял манекен подмышку и взбежал с ним наверх к адвокату. «Ваша высокочтимая невеста, — сказал он, — прибудет сейчас же вслед за мной; она остановилась в фольварке, чтобы принарядиться к свадьбе, и просила меня поехать предупредить вас, чтобы вы не беспокоились. Поистине, она подобна жене, которую ставит в пример Соломон, и я искренно вас поздравляю с такой супругой!»
«Господин адвокат Зибенкэз, моя красавица? Я могу вас проводить к нему, он у меня самого и находится, любезнейшая, и я готов вам услужить» — сказал парикмахер внизу, У дверей, и хотел вести ее под-руку наверх; но так как у нее еще оставался в повозке второй манекен для чепцов, то она обхватила его, как ребенка, левой рукой (парикмахер тщетно пытался сам понести манекен) и, неуверенно шагая, поднялась за хозяином в комнату к обоим мужчинам. Жениху она лишь протянула, с глубоким реверансом и тихим приветом, правую руку, и на полном круглом личике — на нем все было округлое, лоб, глаза, рот и подбородок — лилии сменились пышно расцветшими розами; но тем миловиднее выглядело оно под большой черной шелковой шляпой, а белоснежное муслиновое платье с многоцветным искусственным букетом и белые кончики башмаков придавали еще больше прелести застенчивой фигуре невесты. Так как до начала свадебного обряда и для выполнения парикмахерского уже оставалось мало времени, она поспешно развязала ленты своей шляпы, а миртовый веночек (спрятанный под нею от взоров посторонних людей во время пребывания в фольварке) положила на стол, чтобы ее голова, подобно головам прочих участников предстоявшего торжества, могла быть, как должно, причесана и напудрена уже приготовившимся к тому домохозяином.
Милая моя Ленетта! Хотя невеста для всякого, кто на ней не женится, а для меня тем более, много дней остается скудным, жалким священным хлебом, выставленным лишь для поглядения, а не для съедения, однако я делаю изъятие для одного часа, а именно для предсвадебного утра, когда она прощается со своей прежней свободой и, трепеща в своем тяжелом уборе, вся в цветах и перьях (которые как в буквальном, так и в переносном смысле скоро будут оборваны судьбою), с тревожным и задумчивым взглядом, в последний раз делится с матерью прекрасными излияниями своего сердца; да, для меня трогателен этот час, когда она, в своем брачном наряде, справляет на разукрашенном помосте празднество, приносящее ей столько разлук и лишь один новый союз, — когда мать отвращается от нее, уходит к другим детям и покидает ее, боязливую, с чужим человеком. О радостно трепещущее сердце, — думаю я в этот час, — не всегда будешь ты так биться в тяжелые годы брачной жизни. Нередко тебе придется проливать собственную кровь ради большей устойчивости при нисхождении в старость, подобно тому как охотники за сернами держатся на липкой крови собственных пяток. Когда девушки завистливым взглядом провожают невесту на пути в церковь, я хотел бы подойти к ним и сказать: не завидуйте так сильно блаженству бедняжки — быть может, это лишь обманчивая мечта. Ах, ведь брачное яблоко красоты и раздора вы, как и невеста, сегодня видите лишь со стороны, освещенной солнцем любви, где оно так румяно и нежно; но скрытую в тени зеленую, кислую сторону яблока не видит никто. И если вам когда-либо довелось от души сострадать несчастной супруге, которая через десять лет случайно вынула из сундука свой обветшалый подвенечный наряд и вдруг залилась слезами, оплакивая утраченные за десять лет отрадные иллюзии, — то уверены ли вы, что никогда такою не увидите ту, которая сегодня в праздничном блеске проходит мимо вас и внушает вам зависть?
Но я не сбился бы здесь на этот чуждый растроганный тон, если бы не представил себе слишком живо тот миртовый веночек под шляпой Ленетты (только я до сих пор не хотел говорить о своих чувствах) и ее одиночество сироты, лишенной матери, и ее напудренное бело-розовое личико, и, в довершение всего, ту готовность, с которой она вложила свои юные мягкие ручки (ей было едва ли больше девятнадцати лет) в полированные железные браслеты брачных цепей, даже не поглядев, куда ее в этих цепях поведут. Я мог бы здесь поднять персты и принести присягу в том, что жених был растроган так же, как я, если не больше, — в особенности когда с цветущего лица невесты, напудренного подобно аврикуле, он нежно стер пудру и оставил его цвести неприкрытым. Но он был вынужден проявлять большую сдержанность, чтобы любовные эликсиры и слезы счастья, переполнявшие его сердце, не могли перелиться через край и осрамить его перед веселым парикмахером и серьезным школьным советником. Кроме того подобные излияния были для него несносны и сами по себе. Он скрывал даже самые чистые чувства и старался закалить себя против них, потому что всегда помнил о поэтах и актерах, дающих фонтанам своей чувствительности бить напоказ, и потому что вообще ни над кем не смеялся так часто, как над собой. Поэтому сегодня его лицо было сведено и искажено странной неловкой усмешкой, которую не позволял превратно истолковать лишь влажный блеск его глаз. Наш герой вскоре заметил, что, ограничиваясь ролью подручного при парикмахере или провиантмейстера, хлопочущего над завтраком, он еще недостаточно скрывает свои чувства, а потому прибегнул к более сильному средству и начал расхваливать перед Ленеттой самого себя и свое движимое имущество, причем спросил: «Не правда ли, m-lle, местоположение моей комнаты весьма приятное? Отсюда я могу глядеть прямо в окна ратуши, на стол для заседаний и на чернильницы. — Многие стулья были куплены весной, причем за них переплачено более, чем втрое: и они, по всей вероятности, привлекательны. Но мое старое уютное дедовское кресло (он сел на него и положил на его пухлые ручки свои тощие руки), кажется, ведет за собою стулья в гросфатере; как мирно они здесь выстроились и покоятся рука об руку. — Моя скатерть украшена изящно вытканными цветами, но кофейный поднос, как я слышал, заслуживает предпочтения за свою лакированную флору; во всяком случае, оба они приносят вам свою цветочную дань. — Мой Лейзер весьма украшает комнату своими „Meditationes“, переплетенными в свиную кожу, а кухня выглядит еще красивее: горшки там выстроились друг подле дружки, а рядом с ними находится все прочее, в том числе даже дробилка для заячьих костей и вилка, служившая для снимания со сковороды тех зайцев, которых стрелял мой покойный отец».
Невеста так весело улыбнулась ему, что мне начинает казаться, будто она в своем Фуггеровом квартале через двадцать составленных вместе слуховых трубок и рупоров услышала почти всю правду о тысяче двухстах рейнских флоринах жениха и о процентах с них; тем понятнее мне, что читатели с нетерпением ждут того часа, когда он вручит невесте эту сумму.
[23] Так были действительно расположены все «Эскизы» в первой томе первого неисправленного издания; но доброй Паулине, разумеется, безразлично, что во втором, столь значительно улучшенном издании, я больше забочусь об интересах всех немецких читателей, а потому располагаю весь материал во многом иначе.
[24] Убедительно прошу ту часть публики, изображая которую, я имел в виду торгующего и командующего Эрманна, не принимать вышесказанного на свой счет; ведь я здесь лишь пошутил, и мое намерение совершенно ясно.
[25] В Коране сказано, что черти были вынуждены служить царю Соломону. После его смерти из него набили чучело, которому посредством жезла, вложенного в руку, и другого, упертого в крестец, придали такую позу, что оно сидело, как живое. Даже сами черти заметили обман лишь после того, как задняя ось была источена червями, и монарх скувырнулся. См. «Коран» С. Бойзена в «Восточной библиотеке» Михаэлиса.