Летом, когда мы с родителями ездили в Италию, я с наслаждением рассматривал в зеркале свое обнаженное отражение. Я выдумывал самые невероятные поводы, чтобы остаться одному в номере гостиницы, и, задерживая дыхание, ждал щелчка закрывавшейся двери. Когда я со стыдом вспоминаю, сколько театральных билетов пропало из-за моих внезапных недомоганий, мне становится жаль моих бедных родителей. Впрочем, судя по тому, как легко они покидали меня в гостинице, я думаю, что их посещали какие-то догадки, связанные с представлениями о трудностях подросткового возраста. Задним числом я благодарен им за такт, хотя при всей своей проницательности вряд ли они догадывались, свидания с кем я так нетерпеливо жду.
Едва они выходили, я срывал с себя всю одежду и становился перед огромным зеркалом в прихожей или ванной. В прихожей у меня была возможность поставить за спиной настольную лампу. Такой свет серебрил каждый волосок на моих по-юношески длинных и худых ногах. Включая мощное освещение в ванной, я любовался своей смуглой после пляжа фигурой на фоне белоснежных кафельных плиток. Загорелое отражение аккуратно делилось надвое широкой белой линией, оставшейся от плавок. Несколько светлых мазков добавляли спадавшие на плечи волосы. Возбуждал ли я себя сам? Несомненно.
Как мне кажется, выход из бесполого детского состояния часто влечет за собой такую влюбленность, для которой годится все, что попадается под руку: соседи, одноклассники, на худой конец — киноартисты. Но со сверстниками моими я почти не общался, что же касается кино, то фильмы, которые я смотрел, особого материала в этом смысле не предоставляли. Иными словами, обстоятельства моего отрочества сложились так, что ближайшим объектом для чувства оказался я сам. Я сам стал своей первой любовью.
Неожиданное чувство, которое мне так не хочется называть нарциссизмом, оказалось продолжительным, но не бесконечным. Когда увлечение самим собой перестало быть всепоглощающим, я стал открывать кое-кого из тех, кто меня окружал. Все мои открытия носили самый платонический характер, ведь, как ни странно, разительные перемены в моей внешности никак не повлияли на мою скованность. Скорее наоборот: они ее усугубили. Моя новая, совершенно мне не соответствовавшая внешность провоцировала новое ко мне отношение, она отменила обычное нежелание со мной общаться, окончательно нарушив мой покой. Эта внешность обязывала к чему-то для меня не характерному, к тому, чего мне в моем прежнем облике и не полагалось. Останься я прежним, никому бы не пришло в голову ждать от меня ухаживаний, но теперь, как мне казалось, от меня стали требовать того, что мне было по-прежнему несвойственно. Чем явственней эти требования мной ощущались, тем в большее расстройство я приходил.
В отличие от чувства к себе, чувство к другому оказалось делом хлопотным. Строго говоря, как раз делом-то оно и не стало. Испытывая влечение к некоторым из окружавших меня девочек, я не мог найти в себе силы подойти к ним. Принятые в таких случаях слова примерзали к моим губам, а при попытках заставить себя что-либо произнести я краснел так пламенно, как краснеют только блондины. Я страстно ласкал своих избранниц в воображении, не отваживаясь в действительности коснуться даже руки. Я боялся отказа, я боялся поступить неумело, боялся, наконец, того, что мой возможный провал станет всеобщим достоянием и будет сопровождать меня до конца жизни.
Находясь в кино или сидя перед телевизором, я напряженно всматривался в экран, пытаясь лучше понять технику поцелуя. Кроме способа соединения губ, меня интересовала пневматическая сторона предприятия: следовало ли втягивать воздух и если да, то как сильно? Действия языком я относил к высшему пилотажу и робко пытался повторять их, прикладывая к воспаленным от тренировок губам сложенные лодочкой пальцы.
Моя тяга к секс-шопам превышала всякие разумные пределы, но еще большим был страх, что меня там увидит кто-нибудь из знакомых или что похабного вида продавец выгонит меня как малолетнего. Единственным местом, куда я позволял себе зайти, были видеокабины на мюнхенской Зонненштрассе, поставленные вне пределов магазина в уютном и, как мне тогда казалось, никем не контролируемом полумраке. За две брошенных в щель автомата марки там можно было увидеть 60 секунд отборного порно, шедшего навстречу любым наклонностям и капризам. Видеокабины резко расширили мои знания о различных сторонах секса, кроме самой, пожалуй, для меня важной: поцелуи в губы были в тамошних сюжетах крайне редки.
Эти посещения соединяли запретность с невидимостью, что будоражило меня вдвойне. Следует отметить, что, несмотря на новые увлечения, от невидимых моих путешествий я не отказался. Более того, спальни, сауны и публичные дома я теперь посещал во всеоружии. В настоящий публичный дом и войти так и не решился, хотя сердце мое бешено колотилось, когда, проезжая на велосипеде по Франкфуртер Ринг, я видел его красные фонари и задрапированные красным же окна. Во внешнем облике этого здания как раз закрытость окон меня больше всего и волновала. Она намекала то ли на полную конфиденциальность посещений, то ли на то, что созданная во внутренних помещениях концентрация порока надежно изолирована от малейших нравственных влияний извне.
Произошедшие со мной изменения не только не отменили моей любви к невидимости, но в определенном смысле ее укрепили. Несоответствие между моей новой внешностью и прежним душевным складом рождало во мне ощущение маски, делавшей невидимым — по крайней мере, при первом знакомстве — мое истинное лицо. С одной стороны был тот, кому хотелось слиться с фоном, с другой — тот, кому это было невозможно сделать. Драматизм ситуации состоял в том, что робкий и незаметный Шмидт безвозвратно потерял соответствовавшую ему плоть, в то время как расцветший на его месте красавец все еще оставался Шмидтом, робким и незаметным.
Разумеется, новому Шмидту пришлось как-то приспосабливаться. Играть. Тогда, помнится, я был в некотором смятении, и возникновение двух Шмидтов казалось мне столь же странным, сколь и несправедливым. Но сейчас, когда я пытаюсь обдумать все происшедшее со мной, я уже не так категоричен. Может быть, превращение Шмидта Первого в Шмидта Второго и было моим путем? Я ничего не знаю о назначении этого пути, как, заворачиваясь в кокон, гусеница не слишком представляет себе цель своего превращения в бабочку. Вместе с тем возникновение бабочки — событие не только в жизни гусеницы. Оно имеет, так сказать, общественный резонанс. Эта социальная составляющая ни мне, ни гусенице не позволяет объяснять происходящее одной лишь любовью к красоте.
Внешне незаметное, но столь мучившее меня раздвоение имело и свои приятные стороны. Так, в театрах или дорогих магазинах моя люксовая внешность сразу же привлекала к себе внимание. На краткое время пребывания там у меня хватало уверенных движений и интонаций. В отличие от публики, сопровождавшей меня своими взглядами, я знал, кто к ним зашел. Я уже говорил, что не хотел бы называть свою первую любовь нарциссизмом. Я имею на это основания. Пробудившееся во мне чувство было не столько любовью к себе, сколько любовью к другому в себе.
Мало-помалу я начал привыкать к спавшему, евшему и гулявшему со мной молодому человеку. Могу сказать, что его присутствие стало меня поддерживать. Помимо театров или магазинов, был еще ряд публичных мест, где он справлялся гораздо лучше, чем я. Ему поручались дела во всевозможных бюрократических ведомствах, которыми так богата моя страна. Он оказывал магическое влияние на чиновников, открывая дверь с обворожительной белозубой улыбкой и с ходу получая от них те бумаги, которых мне пришлось бы ждать по меньшей мере месяц. Но самое удивительное — то, что, несмотря на всю свою эффектность, он был мне бесконечно предан. Он был единственным, кто понимал все мои проблемы и кто меня по-настоящему жалел, только с ним я мог обсуждать все сокровенное и несокровенное. Он возникал в самый нужный момент и покидал меня тогда, когда мне хотелось остаться одному. Все свидетельствовало о том, что мое чувство к нему не осталось безответным.
Было бы ошибочным считать, что наши отношения строились как равные. Главным был он. Иногда он капризничал и даже бывал деспотичен, но это был деспотизм влюбленного. Важно было то, что в любой момент я мог рассчитывать на его спокойствие и силу. Иногда мы менялись ролями, но это бывало крайне редко: будучи человеком умным и тонким, он оказался довольно властным. И все-таки, несмотря на все наши различия, общего у нас было гораздо больше. Так, по окончании школы он, как и я, не захотел идти в армию.
Как известно, армия в Германии — вещь почетная. Даже сейчас, когда к немцам можно отнести любое определение, кроме «воинственные». Армия — это дисциплина, это хороший заработок, это, наконец, занятие для настоящих мужчин. Именно последнее соображение оказалось решающим в моем стремлении избежать армии: больше всего мне не хотелось иметь дело с настоящими мужчинами. Их белобрысый мужественный вид, их постоянная готовность прийти на выручку и провинциальный акцент делали для меня армию неприемлемой.
Не ходить в армию в Германии просто. Следует мотивировать отказ носить оружие и отправляться на альтернативную службу. В объяснениях с армейским начальством я ссылался на свой пацифизм. Готовясь к этим беседам, я прочитал соответствующую статью энциклопедии, где кратко излагались основные тезисы отстаивавшегося мной мировоззрения. По вежливым лицам военных было невозможно понять, насколько убедительной была воспроизводимая мной энциклопедическая статья. Главным было то, что я получил право на альтернативную службу. В отношении же моего alter ego вопросов даже не возникло: его деятельность оказалась альтернативной изначально.
Выбор возможных видов деятельности оказался довольно ограниченным. Так, мне предлагалась работа санитаром в больнице. Она была сопряжена с кровью и страданиями, и от одной мысли о соприкосновении с этим мне становилось дурно. Я никогда не смог бы перебинтовать обрубок руки или убрать с операционного стола чьи-то вырезанные кишки. Другой вариант предоставлял мне возможность смотреть за умственно неполноценными, но и это требовало такого нервного напряжения, на какое я не был способен. Я знаю людей, которые работают в подобных местах, не испытывая ни малейших неудобств. Вероятно, им удается не входить в резонанс со своими подопечными, как удается это воспитательницам детских садов, преобразующим окружающие вопли в материю носков и шарфиков. Я не стал работать с ненормальными, как, кстати, не стал бы работать и в детском саду: истерика — будь то смех или слезы — обычное состояние маленького человека, и не быть ей созвучным невозможно. В конце концов я оказался в довольно спокойном месте. Меня определили в дом престарелых.
Так открылась новая страница моей жизни. Дом престарелых стал моим прощанием с детством, которое к тому времени мне порядком надоело. Дом престарелых положил начало моему знакомству с жизнью, о которой я знал очень мало. Он познакомил меня со смертью, о которой я знал еще меньше. Лучшего начала нельзя было и желать.
Первым делом я решил расстаться с родителями. Готовясь объявить им об этом, я приготовил несколько убедительных аргументов, способных сделать мой уход наименее для них болезненным или обидным. Аргументы не понадобились. Более того, в ходе нашего обсуждения выяснилось, что родители подготовились к нему гораздо лучше, чем я. Когда я сообщил им, что на зарабатываемые мной деньги хотел бы снять однокомнатную квартиру, они предложили мне другой вариант. Кто-то из их приятелей уезжал на несколько лет за границу и, не желая сдавать квартиру незнакомым людям, готов был предоставить ее моим родителям за весьма небольшие деньги. Но даже эти умеренные расходы брали на себя мои родители, так что сделанное ими предложение стало двойным подарком. Для Германии, где самостоятельность трактуется прежде всего в финансовом смысле, такие подарки нетипичны. Обеспечивая меня отдельным жильем, родители имели такой же сосредоточенно-заботливый вид, с каким во время гриппа они, бывало, входили в мою комнату с аспирином. По обрывкам их фраз и бросаемым друг на друга взглядам я заключил, что моя новая квартира рассматривалась ими как сильное, но необходимое лекарство. Лекарство от чего?
Зондермайерштрассе, на которой я поселился, находилась на севере Мюнхена, у самой границы Английского сада. Это была тихая улица с домами по одну сторону, теннисными кортами и садоводством — по другую. Неподрезанные кроны старых деревьев, их узловатые стволы и взломавшие асфальт корни придавали этой улице живой, почти деревенский вид, противоречивший общей мюнхенской стерильности. До некоторой степени Зондермайерштрассе была продолжением Английского сада, который резко не обрывался и возникал время от времени в виде небольших рощ среди жилых кварталов. Преимуществом улицы было и то, что она находилась не очень далеко от места моей новой работы. Сама же квартира превзошла все мои ожидания, оказавшись половиной изящного коттеджа. Она располагалась на двух этажах и мансарде и состояла из четырех комнат, кухни, двух туалетов и ванной.
Через полчаса после моего вселения в дверь позвонил человек в тренировочных брюках. В руке он держал открытую бутылку пива.
— Кранц, ваш сосед по дому, — представился он.
Я пригласил его войти, и походкой завсегдатая он прошел прямо в гостиную.
— Время от времени я захожу сюда поболтать, — сказал Кранц. — Вы уже третий, кто въезжает в этот дом, а я все бессменно хожу. Как кошка, знаете ли. Привыкает к дому, а не к хозяевам.
Принимая его, я испытывал тайную гордость: наряду с квартирой, его соседское посещение было как бы подтверждением моей взрослости. Сосед. Изредка заходит поболтать. Он подошел к креслу и сел, как садятся в отсутствие хозяев — непринужденно, нога на ногу, поставив бутылку на пол. На вид ему было лет пятьдесят. Черты его лица были довольно мелкими, и от этого оно казалось каким-то сморщенным. Он не принес для меня пива, а я не предлагал ему бокала. Эта независимость друг от друга сохранялась все время нашего общения. И в дальнейшем он всегда приходил с пивом, пил его прямо из бутылки и сидел только в этом кресле. Его маленькие короткие ноги с трудом лежали одна на другой, но с упорством йога он возвращал их в сплетенное состояние и всегда сидел именно так.
— Новости смотрели? — спросил Кранц.
— Нет. А что?
Кранц припал к горлышку бутылки, обиженно всхлипывая между глотками.
— Сербы уничтожают албанцев.
Ничего не зная ни о сербах, ни об албанцах, я все-таки сочувственно потупил глаза. Впрочем, уже вскоре я понял, что Кранцу и не требовалось никаких знаний. С неутомимостью телевизора он сам рассказывал мне о падении правительств и железнодорожных катастрофах, вручениях наград и выборах в парламент. Со дня появления Кранца в моем доме я был в курсе всех последних новостей — сферы, для меня прежде вообще не существовавшей. Газет, как я понимаю, он не жаловал (на письменные источники ссылки были крайне редкими), но телевизионные сообщения передавал на удивление ярко, порой даже в лицах. Несколько месяцев спустя, когда по странному стечению обстоятельств я стал включать телевизор, чтобы увидеть в нем свое собственное лицо, я обнаружил, что интонации Кранца в точности повторяли интонации ведущих телевизионных новостей. Интересно, что и сидел он у меня не более получаса — длительности итогового выпуска новостей.
Первый вечер в моей квартире я провел, поглаживая медные ручки дверей и переходя из комнаты в комнату по мягким приглушенных цветов коврам. Я открывал блестящие краны ванной, брал наугад книги с полок и взбегал по винтовой лестнице в мансарду. Я включал многочисленные торшеры и лампы, любуясь игрой света на старой, со вкусом подобранной мебели. Мебели было немного. Большая ее часть помещалась в коридорах и не портила первозданной геометрии комнат.