— А если нет средств, пусть не строят.
Но строить надо было, как же без коммунизма? Думали-думали, как быть. Позвали интеллигентов, были у них еще интеллигенты, оставались, и интеллигенты посоветовали:
— А вот капиталисты на Западе, они ценят наши картины, в Эрмитаже которые висят, и в других музеях стоят всякие вазы, а также скульптуры.
Стали выяснять. И действительно, к великому удивлению нашей власти, за все эти предметы, что стояли без всякой пользы в музеях, в Европе давали хорошие деньги. Не сравнить, что давали за лес или за икру, даже больше давали, чем за меха. И по транспорту выходило куда удобней, ничего не стоило отвезти две-три картины. Удивились народные комиссары: что ж это получается, за какую-то мазню или за бронзовые статуэтки такие деньги можно получить. И принялись торговать. Оказывается, культура, всякие художники и ваятели дают большую прибыль, прибыльная профессия, просто немыслимые суммы давали, и то оказалось, что можно было больше выручить, по дешевке продавали. Но все равно сделки эти считались выгодными, мы им небольшую картину, где нет ничего необычного, допустим, какой-нибудь старикан, а они нам за это целый автомобиль, а то и «Блюминг», или еще какую махину, очень выгодно торговали.
Это он рассказал мне уже после войны, когда мы встречались, уцелевшие однополчане Первой дивизии народного ополчения. Мы с ним были в одном полку с первых дней войны, но тогда было не до рассказов. На заводе он работал в МХ-2 зуборезом, у нас в полку сразу выделился из ополченцев. Было в нем бесстрашие, способность мгновенно ориентироваться и принимать решения. До Великой Отечественной воевал на Халхин-Голе, так что был обстрелянный.
После первой бомбежки на станции Батецкая командир полка Василенко собрал совещание. Кадровик, молодой, но, конечно, для этой войны новичок, все были новичками, но кадровики хотели воевать по учебникам. Василенко тоже держался обеими руками за устав, хотел воевать по уставу, а тут сразу же все пошло наперекосяк, нет ни зениток, ни разведданных, связь работает плохо, и он ничего толком своим командирам сказать не может, они на него наседают, а он руками разводит. Володя Бескончин был на этом совещании, тоже добавил своих попреков. Навалились на Василенко без жалости, на ком-то надо было отыграться, и отыгрались так, что после совещания Василенко написал записку, написал красным карандашом, почему-то Володе это особо запомнилось, написал — и застрелился. Там слова были: «Не могу командовать этим сборищем, не солдаты — банда». Бескончин обиделся, ополченцы исключительный были народ, он всегда доказывал, они лучше всяких солдат, он говорил мне: «Сколько потом воевал в разных частях, таких не видал. Поспешил Василенко, не понимал, что мы, ополченцы, не привыкли еще к иерархии, для нас то совещание было как производственное совещание».
Бескончина назначили помощником командира батальона. В его ведении была разведка. Получил он задание задержать колонну танков, они прорвались и шли вдоль Луги от поселка Медведь. Выехали на десяти грузовиках, навстречу танкам сто двадцать бойцов. Командовал Подрезов. У Володи было своих разведчиков шесть человек. В деревне залез на колокольню, высмотрел в бинокль, что немцы расположились на привал. Одна их часть осталась в деревне. Он свою группу укрыл в засаде у кладбища. Ему Подрезов дал шестьдесят человек, они должны были начать атаку, остальные подтянуться. Комбат Черняков в такой-то момент начнет атаку. И вдруг вместо атаки наши начинают отходить без боя, так и отошли. Потом Чернякова вызвали в Особый отдел. На допросе он сказал: «Немцы завели моторы, я подумал, что пойдут в атаку, растерялся, дал команду отходить». — «Бросил, значит, Бескончина?» — «Нет, я его предупредил».
На самом деле не предупредил. Но Володя решил выручить его, иначе могли бы шлепнуть. На самом деле тогда хотел застрелить Чернякова. Успокоился, отозвал его в сторону и набил ему морду. Черняков утерся, промолчал. Потом он хорошо воевал. А тогда тоже хотел застрелиться. А уже зимой получил орден Красного Знамени, в 1942-м Александра Невского. Со многими тогда случалось. Надо было «перевалить» через слабости — и дальше получался солдат.
Еще у него был рассказ про Валю Коневу, санитарку. Ей тогда 20 лет было, маленькая, хрупкая, две косички, она Гошу Полякова раненного вытащила. А в нем килограмм под девяносто было, я бы не поднял его, а она его 300 метров тащила, невообразимое происшествие. Вопреки всем законам природы.
В 1990 году 9 Мая я по привычке пришел на Марсово поле. Почти никого из фронтовиков там не было, правда, наступил уже полдень, ухнула пушка с Петропавловки. Сидел на мокрой скамейке инвалид, седой, без руки и без уха. Я подсел к нему. Разговорились. Полного монолога его приводить не буду, но в общем и целом, если все сложить, получается так:
— Понимаешь, 9 Мая, конечно, День Победы, праздник, но заодно отмечаю и то, что в июне 42-го здесь, в блокаду, разбомбили наш дом, и все мои погибли. Точный день узнать не мог. После госпиталя я стал отмечать все вместе: жену, теток, царство им небесное, и то, как без руки остался, и Победу. Такая она для меня теперь, инвалидная, да и не для меня одного, наверное. Но как отмечать, разве это праздник, если у всех, считай что у почти каждого целый список погибших, а еще если фронтовых добавить дружков, то это, считай, полный погост. Значит, получится, с одной стороны, салют, фейерверк, а тут же похоронный марш. Нет, думаю, полного праздника ни у кого быть не может. Конечно, чтобы выпить и закусить, причина есть. Молодым, может, не хочется сюда добавлять поминки, им праздник давай-подавай чистый.
— Любовь не имеет учебников. Есть замечательные размышления, исследования у Стендаля, Алена де Боттона. Есть книги Фромма, Ортега-и-Гассета и другие, но это анализ, а не советы. О любви много пишут и романов, и особенно стихов. Большая часть поэзии — лирика. Тем не менее каждый любит по-своему. Как придется. Не пользуется тысячелетним опытом, ни Овидием, ни Петраркой, ни Пушкиным, ни Щипачевым. Удача не становится примером для других.
Меняется ли любовь из века в век? Ее структура, ее формы, ее слова, ее величина? Раньше любили сильнее? Длительность любви в XVIII веке, в XIX, теперь? Вопросов много, — ответов, руководств — мало.
Возлюбленная, та, которую мы любим, идеальна, существо возвышенное; женщина, которая исполняет ее роль, срывается в обыкновенное создание, грубое, крикливое, с плохим запахом изо рта.
У меня была прелестная особа, после нашей близости она спешила в ванную и долго там мылась. Отмывалась от меня? Это меня злило. Из-за этого мы расстались. Еще из-за того, что она громко хлебала суп. Кроме того, она все время перебивала меня…
Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.
Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.
О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.
Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.
— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.
Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.
Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.
Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…
Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…
Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.
Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.
Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами.
Однажды в Ялте, в Доме творчества, мы отмечали чей-то день рождения. Было шумно, весело, пили, пели, читали стихи, вспоминали войну, поскольку было Девятое мая.
Потом отправились гулять. Мы шли с Булатом вдвоем, и вдруг он заговорил про статью Бушина в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Бушин выискивал всякого рода неточности, описки, спорные места в историческом материале. Некоторые из его замечаний были справедливы. В любом историческом повествовании можно найти подобного рода огрехи. Известно, например, сколько насобирал такого рода погрешностей в «Войне и мире» генерал М. Драгомиров, начальник Академии Генштаба, один из лучших военных теоретиков царской армии. Его возмущенные замечания тем не менее остались частностями, никак они не изменили главных достоинств гениального романа. Впрочем, генерал не мог, очевидно, оценить махину толстовской эпопеи. У Бушина его «находки» служили поводом для того, чтобы злорадно перечеркнуть прозу Булата. Но и не в этом было дело, главное был тон — чего ты, инородец, грузин, суешься в нашу русскую историю, не тебе писать об этом! Знакомый со времен космополитизма черносотенный свист. Статья Бушина появилась в 1979 году, когда, казалось, зловонное дыхание сталинизма выдохлось, ан нет, читать такое было стыдно. Я помню тошнотное чувство от его сладострастного поношения. Нынешние статьи — куда более грубые, откровенно шовинистические — почему-то читаются куда спокойнее. Тогда было стыдно и противно.
Булат заговорил об этом спустя месяцы после выхода того номера журнала. С горечью он недоумевал, почему литературная так называемая общественность не выступила в его защиту. Негодовали, ругались, а, по сути, отмолчались. Кто-то, кажется, Валентин Оскоцкий, написал ответ Бушину, было еще что-то, но по сути Булат был прав. Горечь его и удивление относились к нам всем, как мы разобщены и равнодушны, чего стоит наша кухонная либеральность, если даже солдатское братство перестало стоять за себя, не готово взяться за руки.