Сам виновник всей этой суеты, узнав о выходе манифеста, надо полагать, вздохнул с большим облегчением. С его плеч свалилась, наконец, тяжкая, многолетняя и, как казалось еще недавно, пожизненная обуза. Положение Константина прояснилось, к нему вернулась долгожданная свобода.
С госпожой Фридерикс, к тому времени давно ставшей госпожой Александровой, тоже всё было как будто решено и улажено. С мужем-обманщиком она давно развелась, в роли постоянной спутницы великого князя закрепилась, все годы пребывания с цесаревичем выслушивая обещания жениться на ней. Но как только в жизни Константина появилась княгиня Грудзинская, стало очевидно, что надеждам Жозефины не суждено сбыться. Впрочем, новая влюбленность поначалу никак не нарушала теплоты отношений великого князя и его старинной подруги.
Пока цесаревич ухаживал за Жанеттой, ездил к княжне с визитами, Жозефина по-прежнему поджидала его в Бельведерском дворце, где жила с ним с первых же варшавских дней. Константин уезжал в мундире, при всех орденах, просиживал у невесты долгие часы и приезжал обессиленный. Дома он переодевался в сюртук без эполет, садился на скамейку и клал голову Жозефине на колени{327}. Точно после тяжелой работы возвращался, наконец, в родные пенаты. Но нежным домашним сценам близился конец.
Едва вопрос о разводе цесаревича с Анной Федоровной разрешился и стал возможен брак Константина с Иоанной Грудзинской, госпожа Александрова, очевидно по настоянию великого князя, вышла замуж за его адъютанта, 38-летнего полковника Александра Сергеевича Вейса (в прошлом виленского полицмейстера), превратившись в госпожу Вейс. Из каких соображений приносил себя в жертву Вейс — неведомо, вероятнее всего, не имел отваги возражать Константину Павловичу; впрочем, не стоит исключать, что покладистым его делало и приданое невесты, которое наверняка было внушительным. Брак заключили 7(19) марта 1820 года, за два месяца до венчания Константина, — с понятной целью окоротить злые языки и пресечь недобрые домыслы. Но всё равно поговаривали, что отношений Жозефины с великим князем это не прервало.
КНЯГИНЯ ЛОВИЧ
Для польского общества брак великого князя с княгиней оказался неожиданностью, в тайны личной жизни цесаревича не были посвящены даже близкие люди. На двух венчаниях, по православному и католическому обряду, состоявшихся 12 (24) мая, присутствовали лишь близкие родные Жанетты, а со стороны Константина — императорский комиссар при польском правительстве Николай Николаевич Новосильцев и четыре генерала. Княгиня впервые была представлена варшавскому обществу в новом качестве, а через три дня после свадьбы — и польской армии. Одетая в костюм амазонки, Жанетта вместе с цесаревичем проехалась вдоль всего войска, Константин здоровался с офицерами и солдатами, большую часть которых знал по имени, княгиня тоже коротко беседовала с офицерами, затем, сев в коляску, уехала. Цесаревич остался на Саксонской площади и занялся любимым делом. Так войско познакомилось с первой леди государства.
Госпожа Вейс сдалась не сразу, тем более что и Константин поначалу хотел, чтобы всё шло по-старому. До какой степени — неизвестно, но уже на следующий день после венчания он представил госпожу Вейс молодой жене, выразив надежду, что между дамами установятся добрые отношения. К его изумлению княгиня отказалась от этого знакомства наотрез — между супругами возник разлад. На празднествах, устроенных в честь бракосочетания, у нее был растерянный и смятенный вид. Взаимные недоумения продолжались почти целое лето, до появления императора Александра, приехавшего в Варшаву открыть второй сейм.
Как только императору открылись подробности этой истории, по его настоянию госпожа Вейс вместе с супругом покинула Варшаву. Константин не мог возражать. К тому же Жозефина дурно себя чувствовала — покинув Варшаву, она вместе с мужем после посещения Франции отправилась лечиться в Ниццу. Госпожа Вейс прекрасно сознавала, что была принесена в жертву, что в несколько месяцев лишилась всего, и больше не протестовала, однако этого удара судьбы уже не снесла—и скончалась в Ницце в 1824 году.
Семейной жизни Константина ее отъезд послужил на пользу. Между супругами установилось полное согласие. Наблюдавшие в те годы великого князя с изумлением повторяли, что княгиня Лович — этот титул даровал ей после замужества Александр — оказала на Константина самое отрадное, почти чудотворное действие. В присутствии жены он смягчался, делался кроток, признавал свои ошибки, раскаивался в излишней вспыльчивости. Сам Константин Павлович относился к жене с самым трогательным беспокойством. Если княгиня заболевала, мог просидеть с нею ночь, поддерживая огонь в камине и не позволяя слугам сменить его. И в разговорах, и в письмах великого князя, когда речь заходила о жене, неизменно сквозили и нежность, и забота, и уважение.
Ее присутствие словно бы озарило жизнь великого князя. Иоанна Грудзинская сумела дать цесаревичу ту любовь, на какую не были способны ни юная немецкая принцесса, ни многочисленные мимолетные подруги, ни очаровательная содержанка. Вместе с тем, очевидно, и сам он к сорока годам до подобной любви наконец-то дозрел. Вообще же людей, любивших цесаревича бескорыстно, можно было сосчитать по пальцам: Курута, до сих пор исполнявший роль дядьки при барине, ежедневно рассматривавший сквозь лорнет содержимое горшка своего питомца и докладывавший ему, хорошо ли он сходил{330}. Приятели, с которыми Константин мог быть откровенен почти до конца, — Николай Олсуфьев (пока не умер), Николай Сипягин, Федор Опочинин. Пожалуй, и великий князь Михаил Павлович, который часто и с удовольствием гостил в Бельведере и всегда тянулся к старшему брату.
Сам Константин Павлович относился к Михаилу Павловичу тепло, но с понятным превосходством — между ними было почти 20 лет разницы. Император Александр если и любил брата, то давно уже несколько издалека и с учетом задач политических. Мария Федоровна была слишком часто им недовольна, от нее приходилось гораздо чаще обороняться, чем принимать знаки любви. В итоге получалось не столь уж многолюдно, а для человека столь известного даже пустынно.
Княгиня Лович мгновенно заполнила пустоту. Вероятно, оттого, что сама не была пуста. Сохранившиеся после нее немногочисленные личные записи на французском выдают в ней человека искренне верующего. Княгиня размышляла, какова природа кротости и чувственности, как обуздать страсти и прийти к покаянию. «Кротость не есть приветливость, которая относится главным образом к манерам. Человек светский может быть любезен, не будучи кроток. Кротость есть общее настроение, вызываемое добротою. Это — уступчивость и снисходительность с нашей стороны к мнению других. Но уступчивость эта должна быть добровольная, должна быть плодом собственного побуждения. Иначе человек становится уже не кротким, а слабым». «Чувственность есть сладострастие по отношению к чувственным удовольствиям. Человек чувственный ждет высшего блаженства от слабой машины, причиняющей чаще страдание, нежели ощущение сладостного чувства. Чувственность присуща людям, пренебрегающим метафизикой, мыслию и признающим лишь одни чувства, подчиняясь их власти»{331}.
Судя по всему, княгиня Лович была не только действительно нравственна, но и умна умом мудрой женщины — имея такт оставаться в тени мужа и вместе с тем благотворно влиять на него. Вместе с тем тихой, «пастельной» (как выразилась о ее облике графиня Анна Потоцкая) княгиня была лишь до той поры, пока обстоятельства не требовали от нее проявления иных качеств. В свое время именно ей удастся убедить супруга явиться в Петербург на коронацию Николая Павловича и тем самым прекратить неутихавшие в народе сомнения и толки. В дни ноябрьского восстания, в минуты полной потерянности цесаревича, мы увидим княгиню и вовсе в активном действии, в поступке, подтверждающем, что в момент опасности она могла проявить и непреклонную волю, и решительность. Очевидно, качества эти присутствовали в ней всегда, и Константин, человек, как уже успел понять читатель, не самый решительный и сильный, находил в супруге надежную опору.
Конечно, на что-то ей приходилось закрывать глаза. Как ни смягчился цесаревич после свадьбы, во многом он остался прежним. «Вот еще забава. Он велит пустить целую стаю бульдогов, которых у него было много разных пород и малых, и больших; в то же время целую стаю кошек и огромных крыс, которых нарочно выкармливал в подвалах дворца, и всё это вместе разом пускалось в огромную залу. Можете себе представить, что происходило! Зрители потешались этим концертом, глядя в стеклянное окно из другого зала!»{332} Мемуарист не уточняет, когда устраивались подобные развлечения — не исключено, что еще до женитьбы Константина на Грудзинской. Однако вполне вероятно, что и после. И если так, то чем занималась во время подобных забав княгиня? Переписывала очередную молитву, проверяла у Павла Константиновича уроки? Или стояла вместе со всеми за стеклом? Как бы то ни было, вряд ли она упрекала мужа за дурное обращение с животными, принимая его таким, как есть, попросту — любя. Иначе терпеть этого человека было бы немыслимо, никакое честолюбие не перевесило бы крыс, буйств и несправедливостей.
Лишь один из мемуаристов пишет о княгине Лович без симпатии — воспитатель внебрачного сына цесаревича Павла Константиновича граф Мориоль. По его мнению, княгиня преобладала в доме, «великому князю часто многое не нравилось, но он ограничивался обыкновенно какою-либо шуткою, подчас довольно язвительной, но вообще любезно соглашался на многое, чему он вовсе не сочувствовал. Он не противоречил жене, лишь бы его оставили в покое, лишь бы с ним были ласковы и предупредительны. Супруга же его была слишком умна для того, чтобы не воспользоваться слабостью мужа»{333}. Мориоль не относился к поклонникам княгини, еще и ревнуя ее ко второму воспитателю Павла, литератору и переводчику Ивану Михайловичу Фавицкому, которого княгиня явно предпочитала французу. Так что трудно доверять графу совершенно. Хотя в деталях он, видимо, прав. Например, Мориоль упрекает княгиню Лович в чрезмерной любви к разным бессмысленным вещицам, которые напоминали ей те или иные события, на взгляд мемуариста, слишком мелкие, чтобы так долго хранить память о них. Вероятно, «тихий ангел» Жанетта и в самом деле была, что называется, «барахольщицей», берегла все нужные и ненужные мелочи, а также записочки и записки, распределяя их по конвертам, отдельно вырезки из газет, отдельно выписки, которые делала для одной себя, — по преимуществу из святых отцов, иногда из философских сочинений, если авторы их рассуждали о бренности всего земного, о памяти смертной и мире ином — ее архив ясно свидетельствует об этом{334}.
И всё же то были мелкие слабости. Когда дело касалось интересов ее мужа, княгиня Лович проявляла и твердость, и силу, и мудрость. Она не оправдала надежд польских аристократов, так и не став рычагом их влияния на великого князя. Константин, разумеется, знал, с какими чувствами поляки смотрят на его супругу, и в дни своих отъездов из Варшавы старался изолировать княгиню от родни и варшавского общества{335}. Предосторожность, возможно, совершенно излишняя.
«ИСТРЕБЛЯТЬ СЕМЕНА РАССТРОЙСТВА»
1(13) сентября 1820 года в Варшаве открылся второй сейм. От прежней безоблачности не осталось и следа; за два года, прошедшие с прошлого сейма, многое успело перемениться. Общественная атмосфера накалялась всё больше, тайные общества росли как на дрожжах. Поначалу и Александр, и Константин смотрели на это национальное вольномыслие сквозь пальцы. В 1814—1815 годах, пока борьба с Наполеоном не окончилась, России были выгодны польский патриотизм и собрания, его аккумулирующие. И когда в мае 1819 года майор 4-го линейного полка Валериан Лукасинский, всеобщий любимец, которого за образцовую службу ценил и цесаревич, основал «Национальный союз вольных каменщиков», никто его не тронул. Масонские общества еще не были запрещены, а национальные цели, которые преследовал союз, ни в чем не противоречили желаниям императора — он тоже надеялся вернуть Польше литовские губернии, тоже был заинтересован в скорейшем возрождении Царства Польского. Никто и не помышлял пока о революции, члены «Национального союза» клялись в верности русскому императору непритворно. Но Александр возложенных на него надежд не оправдал.
22 мая 1819 года после смелых публикаций «Ежедневной газеты» о злоупотреблениях правительства император подписал постановление наместника Иосифа Зайончека: отныне все журналы и периодические издания должны были подвергаться цензуре. Спустя два месяца, согласно следующему предписанию наместника, цензура распространилась и на книги. «Ежедневная газета» была закрыта, за ней прекратила существование и газета с недвусмысленным названием «Белый орел», а ее главный редактор бежал от преследований за границу. «Не быть им свободными, пока мы будем в цепях; не царствовать у них законам, пока у нас Божиею милостью будет царствовать самовластие», — писал Вяземский в одном из писем{336}. К тому времени в Варшаве действовали сразу три тайные полиции: одна из них подчинялась российскому Министерству внутренних дел, другая — Новосильцеву, третья — великому князю. Ее агентам предписывалось не только контролировать население, но и доносить друг на друга{337}.
По приказу Константина Павловича лица, подозреваемые в революционной пропаганде, сажались без суда и следствия в кармелите кий монастырь в Лешне, превратившийся в тюрьму{338}. Император, прекрасно осведомленный о происходящем в Польше, произволу брата, как водится, не противился. За год с небольшим правительство уничтожило сразу две конституционные гарантии — свободу печати и неприкосновенность личности.
Александр вновь приехал в Варшаву открывать второй сейм. Нынешнее его пребывание в столице ничем не напоминало предыдущее — теперь это было не торжество щедрости, но сухой рабочий визит. И речь государя на открытии сейма была гораздо сдержаннее предыдущей. Александр остерегал поляков от увлечения либерализмом, призывал к умеренности, еще мягко, но уже явственно угрожая: «Дух зла покушается похитить снова бедственное владычество и уже парит над частью Европы, уже накопляет происшествия… Без сомнения, век, в котором мы живем, требует, чтобы порядок общественный имел основанием и ручательством законы, его охраняющие. Но сей век налагает также на правительство обязанность ограждать сии самые законы от пагубного влияния страстей всегда беспокойных, всегда слепых. Лежащая на мне обязанность… обязывает меня для предупреждения самого возрождения зла и необходимости прибегать к средствам насильственным, истреблять семена расстройства, как скоро они окажутся»{339}. Все намеки на присоединение литовских земель и введение конституции в России, звучавшие на первом сейме, неприметно растворились в воздухе, и без того пронизанном тревогой.
Но «дух зла» коснулся уже и Варшавы. На втором сейме образовалась оппозиция, инициатором которой стала так называемая «калишская партия» — представители шляхты из Калишского воеводства, во главе которых стояли братья Викентий и Бонавентура Немоевские. Оппозиция, отстаивавшая конституционные гарантии, действовала умно и организованно, в итоге два главных проекта, представленных на сейм правительством, были отклонены большинством голосов, так как оба нарушали конституцию — в первом, касавшемся судопроизводства, не упоминалось о суде присяжных, который давно требовали поляки. Во втором, посвященном привлечению министров к сеймовому суду, посольская палата, представлявшая интересы польской шляхты, лишалась права обвинения министров. Закрывая сейм 1 (13) октября, Александр напомнил полякам, что они только замедляют дело восстановления их отчизны.
Покидая Польшу, император уже без всяких намеков прямо сказал Константину Павловичу, что предоставляет ему carte blanche — власть действовать по своему усмотрению. «А конституция?» — спросил Константин. «Конституцию я беру на себя»{340}.
Попутный ветер стих, русский император всерьез подумывал о том, не лишить ли Польшу конституции и независимости. Для такого решения у него было два предлога. На первый Александру указал Новосильцев, завершивший работу над конституционным проектом для России: одна империя не нуждается в существовании двух конституций, это «бесполезно и даже вредно для необходимого единства и успешности управления»{341}. Другой был связан с финансовым положением Царства Польского — содержать Административный совет с министерствами было еще и очень дорого, само Польское государство с этим не справлялось. Дефицит в бюджете ежегодно составлял несколько миллионов злотых.
Положение спас князь Францишек Ксаверий Друцкой-Любецкий, в июле 1821 года назначенный министром финансов. Сторонник Александра и союза России с Польшей, но Польшей независимой, Любецкий ринулся в бой за государственную казну с фантастической энергией и бесстрашием — ведь защищать ее предстояло еще и от цесаревича. Константин давно уже относился к государственным деньгам как к собственным — тратя их и на тайную полицию, и на внезапные армейские нужды, и на денежные подарки любимцам. Новый министр финансов составил точный бюджет с подробным указанием всех статей; на расходы, не указанные в бюджете, деньги выдавать он отказывался. Любецкий ввел государственную монополию на водку, самовольно определял сумму податей, организовал комиссию, которая начала собирать недоимки за последние 40 лет, — к этому была привлечена и армия, и старые долги оказались быстро заплачены. Князя возненавидели, но казну он спас — к 1830 году двадцатимиллионный дефицит в государственном бюджете был покрыт{342}.
В декабре 1821 года вышел указ императора, запрещающий тайные общества, в том числе и масонские. Польский «Национальный союз вольных каменщиков» был распущен Валерианом Лукасинским еще до того — в августе 1820 года; таким образом Лукасинский надеялся избавиться от случайных людей. В начале мая 1821 года он организовал «Патриотическое общество», цель которого заключалась в том, чтобы сформировать общественное мнение, «вывести его из оцепенения, подготовить для того, чтобы оно могло стоять на страже законодательных гарантий, которым грозила опасность»{344}. Но уже летом Константин Павлович получил от одного из бывших членов «Национального союза» донос на Лукасинского и его новое общество. Тут великий князь первый раз спас любимца — вызвал майора для разговора и взял с него слово не участвовать более ни в чем подобном. Цесаревич не сообщил об инциденте ни Новосильцеву, ни императору Александру. Однако следующий донос на Лукасинского попал уже прямо в Петербург — и вскоре в Варшаву пришло предписание о производстве строжайшего следствия. Положить под сукно этот приказ было уже невозможно.
Летом 1822 года Лукасинского и нескольких его товарищей арестовали, спустя еще два года над головой майора и двух его единомышленников сломали сабли. Осужденных одели в тюремные халаты, обрили, заковали в кандалы и отвезли в крепость Замостье.
И все же в 1825 году Константин спас Лукасинского вторично, на этот раз уже не от тюрьмы, а от смерти: арестант вздумал организовать в крепости заговор с целью побега. План не удался, и бунтовщик был приговорен к расстрелу. Цесаревич заменил смертную казнь четырнадцатилетней каторгой, которая уже никогда не кончилась. Майор стал вечным узником. Ни у одного из русских императоров не достало милосердия на облегчение его участи — в общей сложности Лукасинский провел в заключении 44 года, из них 37 лет в Шлиссельбургской крепости, где и скончался в 1868 году дряхлым, полубезумным, всеми забытым стариком.
Параллельно с удушением тайных обществ правительство развернуло борьбу, направленную на истребление вольного духа в польских школах и университетах, по сути же — на разрушение всей системы образования в Царстве Польском.
Многие начальные школы закрывались, в средней школе сокращались учебные программы, в частности, исключили безусловно опасный курс по всеобщей истории. Особое внимание было обращено на Виленский университет, куратором которого являлся Адам Чарторыйский. Университет славился высоким уровнем профессорского состава: историю здесь преподавал один из лучших польских историков, демократ и республиканец Иоахим Лелевель (позднее именно он станет одним из идеологов Польского восстания 1830 года), философию — ученик Шеллинга профессор Иосиф Голуховский. Вдохновленные пламенными речами Лелевеля студенты собирались в кружки, обсуждали политические вопросы, сочиняли свободолюбивые стихи. Одним из таких юных стихотворцев был Адам Мицкевич{345}, вместе с товарищем организовавший в 1817 году «общество филоматов» (любителей науки) и «общество филаретов» (любителей добродетели). Поначалу они не ставили перед собой политических целей — исключительно просветительские: на общих собраниях обсуждали вопросы науки, искусства, читали стихи, однако естественно касались и политики.