Да много. И все неизменны, как былинные эпитеты.
На целый день отключили воду, и жить в квартире сразу стало невозможно: ни сварить, ни помыться, ни в уборную. Проявился пугающий меня террор города: зависимость от множества коммуникаций — электричества, воды, теплоцентрали. Долгий перерыв — катастрофа.
Я родился, когда блокаду уже прорвали, помню город только послевоенным, но где-то в генах, видать, засел блокадный ужас, и потому я особенно болезненно воспринимаю перерыв в электричестве или в подаче воды. В деревне должно быть чувство независимости, уверенности в себе: сплошное самоснабжение — колодец, огород, дровяная печь. Блокадный идеал у послевоенного, в сущности, ребенка. Или на самом деле существует генная память?
В маме есть черточки смешные, есть досадные, но уж героического нет точно. А она пережила всю блокаду. Кто бы догадался? И где предел того, что может вынести обычный человек — в чем-то смешной, в чем-то жалкий? В чем-то великий.
Еще пример моей дырявой памяти: несколько раз смотрел, кто архитектор Академии художеств — так и не запомнил.
А ведь люблю город.
Слабо сказано — люблю.
Следующее поколение — кричащее. Сколько раз слышал на улице отчаянный крик, словно убивают среди бела дня при всем честном народе. Нет, просто возятся два многообещающих юноши лет по шестнадцати. Орут от полноты чувств и нет им дела ни до кого. Вообще-то меня шокирует: окружающим ведь вовсе не приятно слушать вопли. Но в то же время и завидую: я так не мог никогда. Я бы постеснялся громко кричать, даже если бы меня убивали всерьез. В воспитании ли дело или уж не знаю в чем, но внутренняя скованность всегда перехватит горло и не выпустит крика.
Ну хорошо, пусть я вообще скованный, но и сверстники мои, когда мы были школьниками, беспричинно не орали, как это принято сейчас.
Снова Надя не позвонила в обещанный вечер. Действительно постоянство. Объявилась через три дня. Сказала между прочим:
— Да, я, кажется, обещала звонить в среду?
На этот раз я нашелся довольно удачно. Сказал голосом лениво-равнодушным:
— Да вроде бы.
Она явственно растерялась: как это я настолько пренебрегаю ее звонком, что даже не помню, обещала она или нет.
Редкий случай, корда очко в мою пользу.
Валечка, наша библиотекарша, разыскала для меня Воннегута в старых журналах. Самое трогательное, что я ее не умолял, не обаял — просто упомянул, что давно хочу прочесть Воннегута. Я даже растерялся — не привык, чтобы для меня делали что-нибудь особенное.
Работа как работа, вот что плохо. То есть я видел таких и у нас, для которых работа — все, ждут результата каждого опыта с такой страстью, с какой принято ждать решительного ответа любимой. Ну а я отношусь спокойно. Не могу же я насильно заставить себя волноваться. Уморю за день сколько-нибудь несчастных мышей и крыс во славу фармакологии и иду домой. Научная работа, ставшая в наше время для сотен тысяч обычным ремеслом, не более волнующим, чем сапожное.
И хочется мне знать: просто ли я ошибся, не за то взялся, и существует дело, мне не известное, за которое я бы болел, не спал бы по ночам, обдумывая идею — ну в общем как это делают образцовые герои в биографиях серии ЖЗЛ? Или на любом месте я бы оставался холодным ремесленником?
В детстве я мечтал стать летчиком. Над детскими мечтами принято смеяться, но мне моя мечта и сейчас не кажется смешной. Ни одного реального шага я не сделал. Здоровье у меня обычное, явных дефектов нет, так что, может быть, и приняли бы. Но как-то само разумелось, что нужно идти в институт, заниматься наукой.
Фармакология издавна сокращается студентами как фарма, отсюда созвучно: ферма. Естественно, что наш институт так в просторечии и обозначается: «У нас на ферме…», «Сбежал с фермы…» Такое просторечие немного примиряет с нашим институтом: чего с него взять, если всего лишь ферма?
Фарме созвучна и фирма, но так никто не называет. Видно, не один я чувствую, что у нас не фирма.
Славка[3] уже в десятом классе. Им задали сочинение на тему: «Кем я хочу быть». Он написал: «Буду гроссмейстером!» Вот, пожалуйста:
Вот так — коротко и решительно. Ну, Славка никогда не скрывал своих мнений. (Нудным моралистом оказался и учитель литературы: поставил Славке двойку за «толпу».) Конечно, он без пяти минут мастер. Но все равно я бы никогда не решился на такую откровенность. А ведь правда: мечтаешь всегда о чем-то исключительном; не верю, что кто-то мечтает быть таким, как все. Во всяком случае не я.
Но между мной и Славкой глубокая разница: он — кто-то, он имеет право громко сказать о себе. А кто я?
У нас на ферме скандал. Бесценный Игнатий Платонович обнаружил, что его недостаточно ценят. Хуже того — травят. Обнаружил из того, что его не выдвинули в членкоры. (Я, каюсь, не сомневался, что его и выдвинут и выберут.) По случаю такого афронта И. П. закатил сцену ученому секретарю. Хоть бы закрылся в кабинете, а то у всех нас на глазах:
— Здесь заговор, настоящий заговор! Создаются невыносимые условия! Для творческой работы нужно душевное спокойствие, а я его совершенно лишен! Я перестал творить! Для меня, прожившего творческую жизнь, это трагедия!
Бедный секретарь попытался что-то возразить. И вызвал громы на свою голову:
— Ага! Я так и знал! От вас все идет, от вас! Я хотел вас уважать, я не верил, но теперь вижу! Сначала создать такие условия, что я лишен возможности творчески работать, а потом меня же обвинить в бесплодии! Остроумнейший план! Чувствуется рука, закаленная в научных битвах!
В этот момент И. П. выглядел почти торжествующим: восторг разоблачений. Не надо в цирк ходить.
Представляю шекспировскую сцену: И. П. дома! Пафос, страсть, фарс! А жена сочувствует. Она верит, бедняжка, что ее муж — талант. Ныне — гонимый талант. Не спит, плачет, сочувствует. И невольно позавидуешь: благо тому, кто сумел внушить к себе нерассуждающую восторженную любовь.
[3] Слава, Ростислав Сеньшин — двоюродный брат Сергея. То, что Слава добрался до десятого класса, большое достижение, ибо еще в первом он решил, что в жизни нужны вовсе не школьные предметы, и с тех пор вел себя соответственно.