— Давай.
— Будем мечтать!
— Будем.
Он описал дорогу в Петербург, в котором был однажды вместе с Полиной Марковной. Сначала перекладными, а потом и чугункой. Описал приезд в столицу, первые впечатления от Невского, от дворцов, от набережных, от Исаакия, от Эрмитажа, в котором есть такая удивительная старушка, что никак не верится, что это нарисовано, и как близко ни подходи, все поры видишь, все морщиночки, а краски — ни следа. Он эту старушку только и запомнил. Описал маленькую квартирку на Петербургской стороне, с цветами, простенькой мебелью, и одну комнату взял себе, другую сделал общею, а из третьей устроил несколько фантастическую мастерскую для Сонечки — с Рембрандтовским светом. Сонечка слушала всё это с тихой радостью и находила, что большое счастье быть женой Ивана Иваныча (она уже считала себя его женой), который, главное, добр и мил. Слушая его, она целовала его и прижимала его руку к своей груди.
Подали самовар. Сонечка села к столу и заварила чай, для удобства откинув слегка рукава, и Иван Иваныч с удовольствием посмотрел на её руки, тонкие и круглые, с тёплым оттенком белой кожи, с голубыми жилками. Окинув таким же взглядом всю фигуру Сонечки, стройную и пропорциональную, с тонкой и гибкой талией, он подумал: «Сколько счастья! И за что?»
Он встал и сел возле неё.
Лицо Сонечки было удивительно хорошо. Свет падал прямо на него, и оно было на виду. Мягкие золотые кудерки на висках ползли назад, вместе с волнистыми прядями более тёмного, почти русого цвета, и открывали её белый лоб, теперь невозмутимо гладкий, и розовые уши. Чуть заметный пушок тушевал нежный очерк её лица, и на одной щеке, где было родимое пятнышко, неровно разливался розовый румянец, а другая была чуть-чуть бледнее. Яркие губы улыбались, и глаза сияли мягким блеском.
«Сколько счастья!» — повторял Иван Иваныч мысленно и не спускал глаз с Сонечки, чувствовавшей это и стыдливо по временам потуплявшейся.
Он сказал:
— Сонечка, знаешь что?
— Что, милый?
— Я сейчас после чаю пойду домой, уложусь и притащу к тебе чемодан… Хотел не так, да так лучше… Что уж тут, Сонечка… отчего не сократить срока? — спросил он робко, и ещё боязливее прибавил, — уж от тебя уедем чуть свет…
Сонечка закрыла глаза рукой и, подав ему не глядя другую руку, сказала чуть слышно:
— Хорошо.
Помолчав, она начала:
— А к Полине Марковне… Мне хотелось к ней сходить…
— Пожалуй, сделай ей прощальный визит… Этак совсем уж вечерком, — сказал Иван Иваныч с чуть заметной гримасой, потому что вспомнил утренний разговор свой с женой и его ближайший результат — ощипанную розу на полу. — Видишь ли, она хотела нас провожать… Но, может быть, это будет ей тяжело — обременит её, — пояснил он тоскливо и произнёс, — но впрочем, она рано не встанет, проспит.
Сонечка посмотрела на него и сказала:
— А мы — эгоисты, Ваня!
— Тут эгоизм простителен, — отвечал Иван Иваныч.
Они оба замолчали, и долго сидели так, и пожимали друг другу руки.
В открытое окно из цветника тянуло сиренью, жасмином и резедой, и долетал изредка уличный шум пробудившегося от дневной спячки города. То был, казалось, совсем другой мир, враждебный молодым влюблённым и преследующий их злословием, мир, с которым они порвали сегодня окончательно и закрепили этот разрыв взаимным союзом. Сонечка, вспоминая, как грубо оскорбила её генеральша, с отвращением думала об этом мире и, с любовью глядя на своего «мужа», говорила себе: «Но теперь, кажется, всё кончено. Он — мой, и я — его, и нам нечего стыдиться этого. Рубикон перейдён, мы скоро будем в Риме»…
Однако же, по мере того как продолжалось их безмолвное созерцание огромности счастья, выпавшего на их долю и казавшегося им какой-то перспективой наслаждений, которая будет развёртываться перед ними вечно, — чувство, похожее на недоумение или даже на страх, стало шевелиться в её груди всё назойливее и назойливее, точно это было угрызение совести, ещё не сознаваемое ею и едва зародившееся. Иван Иваныч, ничего сначала не замечавший, под конец таки увидел, что взгляд её сделался беспокоен, и что в нём опять промелькнул грустно-боязливый оттенок, как это и прежде случалось ему наблюдать. Но он ничего не сказал теперь, опасаясь нарушить своим вопросом душевный мир свой и думая, что это так, что это сейчас пройдёт, вот только стоит обнять Сонечку погорячее.
Он уже и протянул к ней руки, пьянея от прилива любви к ней, как вдруг она побледнела, глаза её широко раскрылись, и она привстала, отстраняя его рукою и с ужасом прислушиваясь к разговору в передней, где кто-то тихо, надтреснутым баском, спрашивал:
— Что ж она дома, или у неё гости?
— Отец!! — сказала она, вздрогнув. — Отец, это отец!!
Она сделала, в свою очередь испугавшемуся, Ивану Иванычу знак, как бы приглашая его исчезнуть.
Испуг Ивана Иваныча был тем более мучителен, что настроение его перед этим было невозмутимо радужное.
«Отец!? — подумал он. — Как отец? Какой отец? Ах, да! Ну куда же деваться?.. В окно? Но ведь это нелепо. Сонечка уважать меня потом не станет. Зачем же в окно, когда можно в другую комнату, в эту тёмную, где стоит рукомойник? Или, нет. Зачем же? Этот отец может пойти туда прямо, застать меня там, и тогда совсем сделается ясно, что я за птица. Буду сидеть себе просто так, будто я хороший знакомый, пришёл по поручению жены… А главное, и уйти никуда нельзя, двинуться с места нельзя, потому что вон дверь отворяется», — заключил он в ужасе и тоске.
Дверь действительно отворилась, и вошёл Свенцицкий, внося с собой запах дорожной пыли и сена, потирая руки, сладко улыбаясь и любезно поглядывая исподлобья на дочь и Ивана Иваныча, которые при виде его ещё больше побледнели. Руки их затряслись и ноги подкосились, но губы стали тоже улыбаться.