Они подрулили к задам похоронного комбината, переставили гроб на высокую тележку и распрощались. Николай отблагодарил водилу червонцем и вместе со служителем в пепельной униформе покатил тележку в чрево ритуального здания. Гроб вкатили в высокий, пустой и холодный зал, переставили на постамент, сняли крышку, тележку выкатили — Николай остался с телом один на один. Времени до открытия зала оставалось полчаса, но то, что лежало в гробу, нельзя было показывать бабушке, он отчетливо понимал это. Ужасное, злобное, брезгливое лицо покойницы не было маминым лицом — только там, в этом вертепе, могли сотворить с ней эдакое. Примеряясь к бабушкиному восприятию, он издали, от входа, глянул на тело в гробу, на крючконосое, уже пораженное красными пятнышками лицо и окончательно убедился, что бабушке этого видеть нельзя. Встав на какую-то подставку, он долго с ужасом и отчаянием смотрел на труп, потом, приподняв холодную, тяжелую, мокрую голову, повязал на шею косынку, расправив узел так, чтобы скрыть багровый, выползающий к подбородку ожог, и перевернул подушку на лицевую сторону. Первое прикосновение к телу обожгло — холодом — и успокоило: оно было холодным и твердым как лед, то есть замороженным в прямом смысле этого слова. Николай дотронулся до лица… Постарался высвободить черную прикушенную губу, смягчить ведьмачий оскал, придать, насколько возможно, обезображенному лицу знакомое мамино выражение. Верхние покровы подтаяли и были подвижны, но под ними все было твердым, вечная мерзлота — выражение не улавливалось, оплывало; Николай в шоке, со слезами на глазах пытался уловить его, потом застонал в отчаянии от этого надругательского хозяйствования над мамиными чертами, от этой безумной лепки ее лица из неживого, подобного холодной оплывающей глине материала, и спрыгнул на пол. Постанывая, он обежал зал и в углу обнаружил дверь с табличкой «Комната родственников», а за дверью — комнатенку с диваном, телефоном и холодильником; тут же, за другой дверью, помещались умывальник и туалет. Раздевшись и вымыв руки, он вернулся в зал. Теперь лицо в гробу показалось ему не столь ужасным, то есть ужасным, да, но отчасти и узнаваемым. Служитель, помогавший толкать тележку, внес два подсвечника с электрическими свечами, установил их на подставках по обе стороны от гроба и вышел, не оглянувшись, словно знал по опыту своему, какими дикими, немыслимыми делами занимаются родственники клиентов. По уходу его, ожив, тихонько загудела вытяжная труба, встроенная в стену над пьедесталом и замаскированная медным светильником, а еще выше, под потолком, негромко заиграла музыка. Николая знобило. Он прошел в комнату родственников, накинул дубленку. «Все, — подумал он, чувствуя в костях мамин лед. — Все, дальше некуда».
Он позвонил домой — просто так, просто, чтобы куда-нибудь позвонить из этого мертвого дома — трубку поднял Сапрыкин и бойко отрапортовал, что все в порядке: девицы лихие, шуруют вовсю, ему, Сапрыкину, приказано пить водку и ни во что не вмешиваться. Бабушка, Полина, Наталья уже выехали, то есть едут к нему.
— Так что я, согласно полученным указаниям, активно провожу политику невмешательства, — благодушно доложился Сапрыкин.
— За меня выпей, — попросил Николай и положил трубку.
Женщины вскоре прибыли. Николай по очереди обнялся с бабушкой, теткой, стараясь не дышать на них скверной, затем тетка под руку подвела бабушку к пьедесталу — и ничего не случилось: Серафима Никифоровна кивнула, словно обнаружила в гробу именно то, что собиралась увидеть, опустилась на ближайшую скамью и, стянув варежку, долго расстегивала негнущимися пальцами верхнюю пуговицу пальто. Растерянно постояв над нею, Николай обернулся навстречу Наталье — та, влетев в зал, на полпути к пьедесталу охнула, будто наткнулась на что-то, зажала ладошкой рот и с перекошенным лицом по дуге, стороной обошла гроб.
— Что, не очень-то, да? — прохрипел он, угадывая в своем голосе звероподобного санитара из морга и вместе с тем благодарный Наталье за нормальную, единственно человечью реакцию.
— Бог мой, — выдохнула Наталья, зажмурилась и отвернулась.
— Все нормально, все нормально, — свистящим полушепотом бормотала Полина, подходя к ним и лихорадочно пресекая панику, — все нормально. С косынкой — это ты молодец. А где венки? Надо нести, скоро двенадцать.
Они сходили за венками, потом Николай показал Наталье комнату с телефоном, где можно было курить, а сам подсел к бабушке.
— А Оленьку она не взяла, — посетовала бабушка на Наталью. — Тяжело, говорит, ребенку.
— Вот еще — ребенка сюда тащить! — морозить только, — с готовностью откликнулась тетка, на что бабушка согласно и обреченно кивнула, послушная и ненадежная, сама как заболевший ребенок. Николай тоже закивал, воспринимая их реплики как информацию о вчерашнем, уже отгремевшем споре.
Потихоньку стал приходить народ. Пришла неразлучная парочка, старинные мамины приятельницы — тетя Нина и тетя Шура, — они так и состарились на пару, пройдя сквозь неудачные замужества и короткий двадцатилетний период выращивания детей; пришли соседи по подъезду, грачанские старухи приехали, еще кто-то, потом — большой командой, человек семь явились его ребятки, послеармейская компания в полном сборе: постояли, потоптались и вышли в холл, где можно было курить. Николай вышел с ними, поздоровался со всеми за руку, прослушал сводку новогодних гулянок и возвратился к бабушке. В зале сидели и стояли человек двадцать. Маловато народу, подумал он с нарастающим ощущением провала… Бабушка о чем-то спросила, он ответил. Маловато, маловато народу. Надо было взять у Натальи пудреницу и припудрить эти багровые пятна на скулах, — впрочем, кому все это нужно, думал он, пожимая чьи-то руки, принимая соболезнования, поглядывая на часы, но и время застыло между двенадцатью и часом, никак не могло доплыть даже до середины. Вдруг как-то сразу, шаркающей тихой толпой запрудило зал — институт пришел, пояснила Полина бабушке, та кивнула и с любопытством стала разглядывать передние, близко надвинувшиеся ряды. Душно, сладостно запахло цветами, потом кто-то слева дыхнул на Николая куревом, он оглянулся — Наталья села рядом с ним на скамью родственников. Вид у нее был отчаянный, словно она на эшафот взошла, но Николай, которого позавчера еще вели к Полине задами, и к новому ее виду отнесся с невнимательным безразличием. В динамиках под потолком негромко, красиво играла органная музыка, оплакивая чью-то нездешнюю, замечательную кончину — музыка перетекала в сферах, а внизу, ближе к мощенному керамическими плитками полу, шаркали подошвы, шептались старухи, бродил надсадный простуженный кашель, и голые стены гулко разносили его по залу. Плотной толпой стояли мамины сослуживцы. Николай ревниво пытался определить — по лицам — насколько чудовищно превращение мамы в труп, но ничего не проглядывало в сослуживцах, кроме скованности и озабоченности надлежащим выражением лиц. Только у тех, кто впервые входил в зал, мелькало неодолимое тягостное любопытство, но вскорости оно утолялось, черты деревенели, и люди, толпой стоявшие у гроба, один за другим заражались обыденнейшим из чувств — скукой. Кто-то опускался на лавки, кто-то не смел, мужчины уходили курить, женщины — подышать свежим воздухом и выговориться. В общем, маялись все. Никто толком не знал, как должно держаться на этом странном мероприятии, обозначенном в рапортичке ритуального дома как «гражданская панихида» — на этом бессмысленном, явно вредном для нравственного здоровья людей коллективном просмотре трупа. Николай, оказавшийся почти в эпицентре смотрин, физически ощущал пустоту в себе и вокруг — голую, как стены зала, холодную серую пустоту. Хотелось спрятаться, переждать эти тягостные смотрины, и было неловко перед людьми, которые, должно быть, с лучшими чувствами шли сюда, с человечьими чувствами, но под сводами ритуального комбината немели и теперь стояли стесненно, пряча глаза, с неестественно напряженными лицами — нечаянные статисты бездушного, убогого действа. «Скорей бы все кончилось», — подумал Николай откровенно, но и время завязло в этой холодной, нечеловеческой пустоте.
Он ушел в комнату родственников, присел на диван с инвентарным номером на подлокотнике, огляделся. Нежилье надвинулось, по родственному обступило со всех сторон: стены без окон, голый стол, пепельница, два стула. Пустой, мутный графин на холодильнике. Цементный пол. Позапрошлогодний воздух. Холодный застойный запах курева.
А все-таки тут было легче, чем на людях.
Сидя на жестком серо-зеленом, с въевшейся в обивку известковой пылью диване, Николай безучастно проникался холодом нежилья и отдавал ему собственный бездушный холод. Разницы температур не ощущалось. Беззаконное, преступное тождество этого каменного мешка и существа, в прошлом теплокровного, казалось окончательным приговором. Он сжал лицо ладонями, закрыл глаза и в полыхнувшем свете увидел длиннорукого санитара, по-медвежьи топчущегося, колдующего над желтыми, оскаленными, распластанными на оцинкованных столах жмуриками; вдруг санитар воровато оглянулся — взгляды их встретились — и Николай, содрогнувшись, испуганно открыл глаза.
А потом время сдвинулось, разменяло «мертвый час» гражданской панихиды и пошло вперед рывками, толчками, словно механизм его застоялся и никак не настраивался на ровный тик-такающий бег. За порогом ритуального дома распахнулся морозный солнечный день, над крышами просиял роскошный клин чистого голубого неба. «Вона как прояснело-то на дорожку!» — пропел звонкий женский голос за спиной Николая; оцепенение спало, и даже в салоне катафалка, над утопающим в цветах гробом, ощущалось общее, не сказать радостное, но оживление. Двое сидевших напротив Николая парней, из тех, кто помогал нести гроб, возбужденно комментировали следование колонны по городу — автобусы и легковушки отстали, «лиазик» с траурной полосой по борту в одиночестве трусил накатанным маршрутом на кладбище. Слева от парней, придерживая на коленях горшочки с геранью, тихонько судачили о чем-то своем тетя Нина и тетя Шура; и сам Николай, захваченный общим азартом, с томлением уходящего навсегда смотрел на запруженные транспортом, заляпанные январским солнцем улицы, по которым в последний раз везли маму.
Сверху, с Семеновской горки, город мелькнул напоследок преображенным, чеканным, похожим на многопалубный многотрубный лайнер, на всех парах уплывающий вместе с белой рекой и белыми полями заречья в льдистые голубые дали — мелькнул видением и исчез. Пошли поля, черные перелески. За перелесками, далеко-далеко, красиво смотрелись серебристые конструкции нефтеперегонного комбината. В Николае, прильнувшем к сизому от солнца стеклу, на мгновенье шевельнулась стыдливая, недоверчивая благодарность к тому, в кого он не верил, но кто, кажется, лучше всех принял маму, кто ведал добром и светом, этой воистину чудесной переменой погоды, о какой даже он, сын своей матери, не смел для нее просить. Яркий слепящий свет заливал землю от края до края, снега пылали белизной, звонким голубым колоколом висело небо. В прозрачном воздухе высверкивали золотинки — то ли иней оседал, то ли мелкие, невидимые глазу снежинки — и горела вдали высокая, коптящая свеча нефтеперегонного факела.
Близи и дали сомкнулись в округлое целое, струящее свет и лазурь. Чувствовалось, что в природе свершается нечто великое, тайное, больше похожее на встречу, нежели на прощание. Люди в своих заляпанных, по-муравьиному ползущих машинах казались маленькими слепыми исполнителями чисто механического ритуала, включенного в совсем другое, недоступное их пониманию действо, о подлинных масштабах которого можно было только гадать, ощущая в себе невольный трепет, подавленность и томительное, тревожное беспокойство, словно что-то об этом слиянии выси и бездны, об этом леденящем космическом величии, об этом осознании собственной малости должно было помнить и знать. Но не давалось, не помнилось ничего.
«Вот видишь, все у тебя хорошо, — сказал он маме, но слова утекли в пустоту — мамы уже не было с ним, не с ним была мама и не здесь. — Ну и ладно, — пробормотал он обиженно. — Я рад за тебя».
Подъехали к спящему, придавленному тяжелым снежным серебром кладбищу, остановились. Народ высыпал из автобусов, разобрал цветы и венки и, протаптывая тропу для шестерых мужчин с гробом, полез по склону наверх, туда, где между березкой и двумя соснами выросла свежая песчаная насыпь. Живые и пластмассовые цветы замелькали в зимнем лесу. Возле насыпи, перед зияющим провалом ямы, гроб поставили на две табуретки, крышку сняли и прислонили к сосне. Стали полукругом, плотной толпой; какое-то время слышались только общее тяжкое дыхание да хруп снега, затем вперед протиснулся главный инженер института, закашлялся, сказал «простите» и сообщил, что сегодня хоронят Надежду Ивановну Калмыкову. Слушатели, привычно цепенея, уставились в пустоту перед собой — «жизнь Надежды Ивановны была неразрывно связана с нашим институтом» — и так, замкнувшись, прослушали до конца шелушащийся набор слов. И озадаченно постояли молча, когда речь кончилась. Больше никто не выступал.
Вдруг Серафима Никифоровна подалась вперед, в толпе загудели, Наталья и Николай едва успели подхватить ее под руки.
— Подведите меня, я хочу попрощаться, — твердым голосом сказала бабушка, не глядя ни на кого; ее подвели, она положила маме на лоб свою желтую костлявую ладонь, провела по волосам, попыталась потрепать покойницу по щеке, но щека оказалась слишком твердой для бабушкиных негнущихся пальцев. Николай в оцепенении стоял подле, вокруг всхлипывали. Он подошел последним, ткнулся губами в холодный мамин лоб и вложил ей в руку дивную черно-красную розу, невесть как при нем оказавшуюся. «Нельзя, нельзя», — зароптали в толпе. «Нельзя цветы в гроб», — отчетливо сказал кто-то; Николай смутился, забрал розу и отступил. «Нельзя так нельзя», — пробормотал он, оглядываясь на Наталью, — та кивнула, взяла его под руку, а когда гроб на полотенцах опустили в могилу, шепнула: «Бросай!» Он посмотрел на нее, она сказала: «Розу». Он бросил и отошел. Кто-то вложил ему в руку горсть песка, он опять подошел и бросил — песок был мерзлый, комковатый, — а потом все стояли и смотрели, как ловко два парня в телогрейках закапывают маму звонкими, остро отточенными лопатами.
Домой вернулись на институтских автобусах, уже без «лиазика», налегке. По лестнице, устланной сухими еловыми лапками — чью-то новогоднюю елочку раскурочили, сообразил Николай — поднялись на пятый этаж, въехали возбужденной толпой в квартирку — человек восемьдесят, не меньше, — побросали в коридоре одежки, бочком да рядком втиснулись за столы, а кто не втиснулся — большинство — остались ждать своей очереди на ногах, запрудили коридор и лестничную площадку. Николая внесло в общем потоке, так что обстановку он изучал как бы наново, вместе со всеми. Маленькая комната пошла под склад лишней мебели, в гостиной появился мамин портрет, убранный траурной лентой, зато исчез ковер. Под портретом стояла вчерашняя рюмка водки с хлебом и солью, лежали конфеты, бумажные цветы; все зеркала в квартире занавесили простынями. Лихие Натальины девицы напекли горы блинов, наварили кутьи, киселя, намешали кучи салатов с винегретами и продолжали азартно сновать между кухней, где что-то конвейерным методом пеклось, шкварчало, дымилось, и комнатой, а не по-хорошему возбужденный Сапрыкин был при них вроде распорядителя: кого-то усаживал, а кого и осаживал, блюл возрастную, родственную иерархию, следил за водкой и самолично ею распоряжался, в гордом одиночестве удаляясь за ней в другую комнату, на балкон. Злой, черный огонь сжигал Сапрыкина, он казался не то чтобы трезвым, а вот именно что в своей тарелке — не пьянел, а только обугливался — а еще он был похож на марафонца, правильно распределившего силы на всю дистанцию: по его цепкой внутренней собранности легко просчитывалось, что водки на балконе оставалось очень даже изрядно.
В два или три захода гости выпили, закусили, иные даже по нескольку раз. Через полчаса все уже говорили одновременно. Трезвые головы отсеялись, прочие расположились вольготней, задымили, почувствовали соседа, и много было сказано маме вслед хороших искренних слов. Тот же главный инженер выступил совсем не так, как на кладбище, а сказал настоящую прочувствованную речь о том, как молоды они были когда-то, как сутками не выходили из лаборатории, конструируя свое первое, теперь уже легендарное издельице, такое простенькое и невинное по сравнению с нынешними, и как славно жили в те годы — дружили семьями, ходили в походы, делили на всех радость и горе, а Николая называли «сыном полка». И никто ни словом не обмолвился о последнем мамином выборе — об этом, точно по уговору, не говорили совсем.
Николай как сел между бабушкой и Натальей, так и просидел бог знает сколько, соображая плохо, с трудом, однако соображая все-таки, что его пахоте конец. Водка с морозца пилась как вода, не обжигая и не шибая запахом; он выпил с первым заходом гостей, потом со вторым и третьим, но не пьянел, а только грузнел и невольно вздрагивал всякий раз, когда хлопала туалетная дверь. Об этом он не подумал, когда определял место поминкам — не ожидал, что так болезненно будет аукаться посещение туалета гостями. Самое потаенное, самое уязвимое оказалось доступным каждому, и тут уже было — не переиграть; что-то съеживалось в душе всякий раз, когда гости входили и выходили из туалета, и от беспомощности делалось совсем уж безразлично и не стыдно, как бывает только во сне.
— Коленька, ты бы не пил столько, — удивленно заметила ему бабушка. — Гложет и гложет, как заправский питух, — поделилась она с Натальей, на что Наталья, сама сильно порозовевшая, с каким-то не вполне понятным оживлением возражала:
— Да не бойтесь, Серафима Никифоровна, ничего ему не сделается. Вот мы ему картошечки, картошечки, только закусывать не забывай, слышишь?
— Слышу, — отвечал он, слыша уже с трудом, уже отъезжая прочь от застольного гомона, от гостей, от щелканья замка в туалете. Сквозь ватный туман и гул вдруг донесся до него надтреснутый голосок-колоколец — господи, беда-то какая! — Николай вскинулся, оглядел грачанских старух, кучно сидевших за Натальей, но угадать среди них старушонку, третьего дня нашептавшую ему эти слова прямо в душу, не сумел: все они казались на одно лицо в своих одинаковых черных платочках, все шушукались под хмельком и одинаково покачивали головушками, а две, сразу за Натальей, на пониженных тонах препирались, можно ли молиться за упокой некрещеной души: «Можно, — утверждала первая, — только очень сильную веру надо иметь», а другая сомневалась и что-то нашептывала на ухо явно вредное, а что — не удавалось расслышать, слишком много вокруг народа говорило одновременно о маме, Черненке, афганских непонятных делах, годовых премиальных и сколько положено ждать, пока осядет землица.
— А по мне, так за всех можно молиться, даже нужно, — вклинилась в пересуды соседок Наталья, — потому как Богу всякий человек дорог. Тем более здесь, в России. У нас ведь уже третье поколение некрещеных, а все равно — и доброта не перевелась, и многие живут, по крайней мере, стараются жить, по совести. Значит, не это главное.
— Не это, не это, — радушно закивала соседка, а оппонентка ее напыжилась и изрекла: