Таня… Да уж какая Таня, Татьяна Петровна была в том же праздничном платье, которое он видел на ней в давние времена, — темно-синее, с вышитым воротничком, тесноватое ей теперь, располневшей, и изумился тому, что платье это все еще живо, крепкое, старомодное, какое-то наивно-кокетливое. Чего она хотела, облачаясь в такую одежду? Напомнить ему о молодости? Волосы, еще не седые, гладко зачесаны, как бы прилизаны. Он не мог вспомнить, как они выглядели у нее раньше. Легкие морщинки на лбу и щеках, потускневшая голубизна в глазах. А в общем-то, она совсем мало изменилась. Законсервировалась. И тот же молодой, сдержанный, короткий смех.
На стене та же картина в тяжелой рамке: море, виллы и кипарисы. Что-то сладенькое, сверх меры идиллическое в этом полотне. Тот же полированный, хозяйского вида комод; он как бы говорил: «Всем тут заправляю я». На комоде знакомая Косте потрескавшаяся лакированная шкатулка, на которой нарисована русская тройка в позолоченной толстой сбруе. На стене те же часы с резным обрамлением. Бородулину было неприятно от того, что он все здесь воспринимает критически.
— Ходят? — зачем-то спросил он, указывая на часы.
— Нет. Уже два раза отдавала в ремонт. Походят немножко и опять останавливаются.
Татьяна Петровна глядела легко, улыбчиво, но он чувствовал: она изучает его.
— Изменился? — улыбнулся он.
— Да. Вы стали очень представительным.
— Ну, годы всякому придают представительности. Седой. Все лицо в морщинах.
— Нет, нет! Вы выглядите очень интеллигентно. И я бы не узнала вас, если бы встретила где-то на улице. Я так рада, что вижу вас. Одна вот живу.
— А где ваш брат? И интересно, где сейчас инженер Новиков? — Он тут же пожалел, что спросил о Новикове.
— Ну… Гриша там же, в Михайловке. На пенсии теперь, конечно. Все болеет чего-то. А где Новиков, я не знаю. — Последнюю фразу она произнесла неохотно, небрежно.
Вспоминали то одно, то другое…
— Тогда я почти каждую неделю приносил вам цветы, — сказал он с грустью. — Уборщица тетя Маня, конечно же, говорила, что цветы от меня?
— От вас? Нет. Она говорила, что цветы приносит какой-то… Да, вспоминаю… какой-то незнакомый ей кудрявый мужчина. В очках. И я все дивилась: откуда взялся этот кудрявый? Так, значит, это были вы? Вот уж не думала! Спасибо! Запоздалое спасибо, к сожалению. — На ее усохших губах знакомая беззаботная полуулыбка. Сообщение о цветах заметно обрадовало ее. — Я очень одинока, Константин Иванович. Родственников вроде бы много. И в городе, и в районах. Но ведь у каждого свои дела. И чтобы не было скучно, я стала изучать французский язык. И уже читаю немножко по-французски. Книги у меня есть. И еще изучаю историю.
— Историю?
— Да. Знаете, очень интересно.
«У тебя все «очень»».
— Хотите послушать? — Она с ненужной медлительной серьезностью подошла к шкафу, взяла школьную тетрадь, раскрыла ее. — Ну, вот к примеру. Гм!.. В Тобольской губернии выпускалась когда-то «Сибирская торговая газета». И в январе тринадцатого года эта газета сообщила о смерти купца Балашова. — Говорит размеренно, четко произносит каждое слово. — Богатейший был купчина. Москвич. Миллионер. И чудак великий. Подойдет, бывало, к театру, наймет там всех извозчиков, какие стоят поблизости, и посмеивается себе, глядя, как театралы после спектакля бегают туда да сюда. Ищут, на чем бы им уехать. А потом, измерзнув, плетутся пешком. Купец этот выписывал много разных газет и журналов. Но не читал их. А только смотрел, есть ли на бандеролях фраза «Его высокородию». И если, не дай бог, не было, то злился и писал в редакцию ругательные письма. Или так еще было. Залезет в собачью будку и, как написано в газете, начинает «художественно лаять на прохожих». Потом заболел чем-то и ему ампутировали обе ноги. Так он, понимаете ли, приказал зарыть их и поставить памятник с надписью: «Здесь покоятся в мире ноги Балашова». Ничего себе! И даже мертвый чудачил. Похоронили его в гробу в самом таком… В общем, в гробу для нищих. А за гробом шел лучший московский хор. И каждый певчий получил по сто рублей. Так захотел сам Балашов. Или вот интересный факт. В тысяча девятьсот двенадцатом году Сибирь выпила более шести с половиной миллионов ведер водки.
Потом она рассказывала о гербах Тобольска, о знахарях и колдунах, «которым не было числа» в старой Сибири.
— А зачем вы все это записываете, Татьяна Петровна? — улыбчиво и осторожно, чтобы не обидеть женщину, проговорил он.
— Ну… просто интересно. — Эту фразу она произнесла каким-то странным игривым и вместе с тем извинительным голосом. — Мама моя работала в архиве. Она очень любила историю. И, видимо, что-то и мне от нее передалось. Между прочим, мама была из дворян. А папа, тот из простых рабочих. Значит, сколько-то дворянской крови есть и во мне. Раньше я боялась говорить об этом. А теперь-то что… Видите, какая у меня длинная шея. Это бывает только у дворянок. — Говорит как бы между прочим. Шутя как бы. На губах та же беззаботная полуулыбка. И тот же мелодично-протяжный голос. Во всяком случае, ничего в ней нет интересного. И как он мог любить эту женщину? Да еще как любил. Что за дьявольское наваждение наплывало тогда на него? Было жаль себя.
— Я очень одинока. Вы будете хотя бы изредка приезжать ко мне, правда? — Ее поблекшие голубые глаза глядят почти влюбленно.
Он извинился, сказал, что спешит на совещание. Соврал. Он не терпел вранья, случайно соврал.
Константин Иванович чувствовал, что она смотрит на него в окно. Но ни разу не обернулся.
Прощально-жалобно скрипнула калитка.
Вот и все! Он знал, что больше сюда не придет.
1986 г.
ЧЕРТОВЫ РАДОСТИ
© «Советский писатель», 1987.
Субботний день начался совсем ладненько: Дмитрий Ефимович купил в комиссионке сервант и гардероб, почти новешенькие, зеркально поблескивающие безукоризненной полировкой. И, главное, за полцены отхватил. Удачно подскочил к магазину. Всю зиму караулил, через день, через два заглядывал сюда; продавщицы, те уже давно заприметили его, и Дмитрий Ефимович даже улавливал какую-то чуть заметную усмешку в их глазах, неприятную, раздражающую его. Перед обедом сервант и гардероб уже блестели в комнате, потеснив старую мебель — кровать и стол. Но почему-то не чувствовал он радости. А бывало, купит какую-нибудь простенькую мясорубку или паршивенький стул — и рад-радехонек.