– Тысяча чертей! – взревел он. – Проклятие, вот единственное, что я могу вам сказать! Не верю ни единому вашему слову! Я… вы…
– Вот это уже лучше, – сказала Леди Л. – Вам следовало бы чаще злиться, Перси. Так вас хотя бы замечают. Иногда кажется, что безликость вы сделали смыслом всей своей жизни. И кстати, вполне в этом преуспели.
– О Боже, Диана, решительно, вы переходите границы! Вы всегда любили ошеломлять людей. Арнольд Бенет был прав, когда говорил, что, подобно всем истинным аристократам, вы обладаете террористическим темпераментом и таким чувством юмора, которое порой производит эффект взорвавшейся бомбы…
Вдруг он умолк и посмотрел на нее, забыв закрыть рот: было очевидно, что отголоски только что сказанного им эхом отдаются у него в ушах.
– Продолжайте, продолжайте, – тихо произнесла Леди Л. – То, на что вы намекнули, очень, очень любопытно…
Сэр Перси что-то судорожно сглотнул – возможно, свои мысли.
– На этот раз, Диана, вы действительно переходите границы. Да еще в день своего рождения, когда Ее Величество прислала вам такую трогательную телеграмму с поздравлениями! Вы носите одну из величайших фамилий этой страны, ваша жизнь – раскрытая книга, где весь мир может прочесть восхитительную историю изящества, красоты и достоинства, и вдруг – какие-то загадки… претензии… недомолвки…
У сэра Перси Родинера был теперь такой подавленный и возмущенный вид, что Леди Л., чтобы его приободрить, инстинктивно вставила фразу, которую она произнесла в аналогичных обстоятельствах» когда японцы потопили гордость империи – «Prince of Wales» и «Repulse»[6]– у берегов Сингапура.
– Успокойтесь, друг мой. Англия, во всяком случае, останется у нас!
– Я бы просил вас держать Англию подальше от всего этого, – проворчал Поэт-Лауреат. – Предупреждаю, вы напрасно пытаетесь заставить меня поверить в некоторые совершенно не характерные для вас вещи. Конечно, шокировать – это одна из ваших привилегий. Однако достаточно взять «Книгу пэрства» Бэрка… взглянуть на портреты ваших предков… Вы родились Дианой де Буаэеринье, вы сочетались первым браком с графом де Камоэнсом, один из ваших предков участвовал в сражении под Креси…
– Все эти подделки доставили мне немало хлопот, – сказала Леди Л. – Месье Пупа, чиновник-каллиграф, отлично выполнил работу. Особенно убедительны документы, касающиеся Креси. Пришлось использовать несколько видов кислот, чтобы склонить их к старению. Знаете, Арман никогда ничего не делал наполовину. Все идеалисты, снедаемые своими химерами, обладают почти безнадежной склонностью к реалистическим деталям. Они испытывают удовлетворение от возможности влиять таким образом на действительность. Что касается семейных портретов, я скажу вам об этом два-три слова чуть позже. Это было очень забавно. Впрочем, как только мы очутимся в павильоне, вы собственными глазами увидите, что я ничего не придумываю. Пойдемте. Полагаю, рюмка коньяку вам не помешает.
Поэт-Лауреат взял свой носовой платок и вытер пот со лба.
Заходящее солнце висело на ветвях каштана, как созревший плод, и свет окутывал Леди Л. своей снисходительной улыбкой. Воздух благоухал сиренью: последняя сирень лета и, быть может, ее жизни. Однако не стоит думать о смерти: это слишком грустно. Со стороны лужайки доносились смех и радостные крики – это дети начали партию в крокет.
Глава IV
Заведение на улице де Фюрсей представляло собой третьеразрядный дом, где свидание с проституткой стоило один франк плюс десять су за мыло и полотенце. Выбирать можно было из трех девиц; клиентура состояла в основном из грузчиков Центрального рынка, но в поисках отдельных, дающих отдохновение гнусностей сюда весьма охотно заходили и представители социальной элиты общества. На одной из девиц были панталоны с черными кружевами, доходившие до колен, и такой же черный корсет, приоткрывавший ее мощную грудь; две другие жертвы общества были прикрыты желто-зелено-оранжевым тюлем, но не полностью: все это заканчивалось на уровне пупка, что придавало всему ансамблю довольно любопытный лилово-черный оттенок. С белыми лицами, посыпанными дешевой пудрой, крупинки которой подчеркивали каждую неровность кожи, они с глупым видом пялились на господина во фраке, сидевшего за роялем. Возле музыканта, с револьвером в руке и тоже во фраке, стоял мужчина. Он бегло взглянул на Анетту и, рассеянно улыбнувшись, вновь повернулся к пианисту.
Вот так Анетта оказалась на месте происшествия и стала очевидицей одного из любопытнейших подвигов – таких привычных для Армана Дени, – благодаря которым только и удалось воспалить воображение и завоевать симпатии молодежи, не знавшей ни как изменить мир, ни куда бежать от скуки, охватившей буржуазию – обрюзгшую, безразличную, по-бычьи самодовольную, – от которой уже начинало попахивать бойней. Ведь сидевший за роялем виртуоз во фраке был не кто иной, как величайший пианист своего времени Антон Краевский.
На следующий день газеты с возмущением писали о похищении. Накануне вечером виртуоз выступал перед восторженным парижским бомондом, заплатившим целое состояние за привилегию присутствовать на его сольном концерте. Когда пианист покидал зал через потайную дверь, чтобы не попасть в объятия к своим поклонникам, на улице к нему подошел мужчина во фраке. Вежливо поздоровавшись, незнакомец приставил к груди пианиста дуло пистолета, который он прикрывал шелковым котелком, увлек его к стоявшей поодаль карете и повез в один из самых гнусных борделей Парижа, где заставил играть для остолбеневших проституток. Краевский играл уже больше часа, когда появилась Анетта. Впоследствии в своих мемуарах[7] он рассказывал, как ему пришлось показать в тот вечер все лучшее, на что он был способен, ибо молодой анархист оказался тонким знатоком музыки, и всякий раз, когда виртуоз немного расслаблялся, Арман Дени строго ему выговаривал:
– Ну, ну, маэстро! Вы способны на большее. Я, конечно, знаю, что вы полностью выкладываетесь лишь перед теми, кто вам хорошо платит за ваше проституирование, но если присутствующие здесь дамы, возможно, и не являются элитой в вашем понимании, они все же стоят неизмеримо больше, чем та тухлятина, что заполняет обычно ваши залы. Поэтому я предлагаю вам показать им все лучшее, на что вы способны, в порядке простой компенсации.
Он навел на пианиста пистолет.
– Играйте, маэстро, играйте! Впервые за свою карьеру вы выступаете наконец перед пристойной публикой. Вы прожили жизнь» предлагая себя рвачам и палачам, так предложите же себя хоть раз жертвам и эксплуатируемым. Ну, постарайтесь!
В своем труде Антон Краевский утверждает, что его возмущение полностью рассеялось, когда он услышал этот обволакивающий голос, который пытался скрыть глубокомысленные и серьезные нотки под иронией, но в котором ощущалась и почти неистовая, непримиримая жажда абсолютной социальной справедливости. В его лице, в его голосе, в его напряженной отстраненной неподвижности и особенно в этой немного звериной маске под шевелюрой с рыжеватыми отблесками, с глазами, бросающими вызов и взывающими к вам одновременно, было нечто уникальное, необъяснимое, отчего у вас появлялось желание оправдаться, извиниться только за то, что вы просто человек.
Краевский находился тогда в закате своей карьеры, но, по его собственному признанию, он никогда не играл так вдохновенно, как в тот вечер. «Таким образом я воздавал должное идеалу, пылавшему в душе этого человека, – пишет поляк и добавляет с этой своей склонностью к прикрасам, следы которых Леди Л. с сожалением находила порой и в его музыкальных интерпретациях, – идеалу, который приливами своих чувств грозил обратить в пепел весь мир».
Подвигов такого рода в карьере Армана Дени было немало. Быть может, в этом и вправду следовало видеть печать «буржуазного романтизма», в котором его упрекал Кропоткин, но Леди Л. казалось, что эта тяга к поражающему воображение, театральному свидетельствовала в действительности о новом понимании пропаганды и агитации – явлении, секрет которого был раскрыт лишь в XX веке. «Овладение массами» стало единственной целью эпохи во всех сферах и не могло осуществляться только за счет силы идей; театральность, инсценировка и разукрашенная всеми соблазнами сердца, воображения и мысли демагогия стали оружием в великих попытках обольщения, подготовка которых шла полным ходом. Франция всегда являла собой скороспелый плод, и драма Армана Дени заключалась в том, что он был первопроходцем.
Происшествие с итальянским дирижером Серафини показывает, что речь шла не о какой-то импровизации, случайно возникшей в голове юного идеалиста, но о четко спланированной, широкомасштабной кампании. Достопочтенного итальянца похитили по дороге в Оперу, где публика напрасно прождала его весь вечер; Арман и Фелисьен Лешан отвезли его в приют на берегу канала Сен-Мартен, где на убогих нарах храпело, вычесывало вшей и горланило пестрое сборище бедняков и пьяниц. Там маэстро попросили дирижировать воображаемым оркестром, и два часа подряд, во фраке и с палочкой в руке, он жестикулировал, как кукла, перед кошмарной аудиторией, которая аплодировала и, судя по всему» очень возлюбила эту пантомиму, ибо едва давала несчастному время перевести дух и вытереть пот, градом катившийся по его испуганному лицу. Впрочем, Арман Дени питал глубокую идеологическую ненависть к музыке, поэзии и искусству вообще: во-первых, потому что оно предназначалось лишь для избранных, а также из-за того, что любое стремление к прекрасному казалось ему оскорбительным для народа, если не вписывалось в рамки всеобщей борьбы за изменение условий его существования…
Альфонс Лекер сказал несколько слов Арману Дени, и тот сделал знак Анетте следовать за ним. Он взглянул на нее лишь мельком. Леди Л., вспоминая ту сцену, даже сейчас еще в биении своего сердца и в неожиданно подступавшем к горлу комке ощущала всю неукротимость и глубину охватившего ее тогда чувства. Это было первым проявлением одной из черт тиранической и властной натуры, ошибки которой сегодня ей были слишком хорошо известны. Красота – мира, людей и вещей – всегда как бы приводила ее в смятение либо вызывала наводящее смертную тоску ощущение эфемерности; потребность продлить, увековечить перерастала в стремление к страстному обладанию, неуступчивое и отчаянное одновременно. Она никогда не могла смотреть на Армана без возмущения, ибо знала, что через минуту он отвернется, уйдет, бросит ее, и неистовое, абсолютное счастье, которое она испытывала, когда ощущала его в себе, не сможет продлиться, что, в сущности, оно эфемерно и обречено на гибель и что эти скоротечные мгновения и есть то единственное, что она сможет когда-либо узнать о вечности. Жажда обладать вновь просыпалась в ней с такой силой, что она заранее была готова на любые формы подчинения.
– Наверное, я была еще просто маленькой обывательницей, – сказала Леди Л.
По узкой винтовой лестнице они поднялись в одну из комнат четвертого этажа, где он впервые заговорил с ней, но она не вслушивалась в смысл его слов – уже одного его голоса и его присутствия ей было достаточно. И тем не менее еще сегодня она была уверена, что смогла бы с мягкой иронией восстановить все, что он тогда ей сказал под звуки музыки Листа, доносившейся снизу; она так хорошо его изучила, что вряд ли могла ошибиться, более того, она чувствовала себя способной добавить еще одну, финальную главу к его «Трактату об анархии».
– Искусство – преждевременно. Понятие «прекрасного», когда оно оторвано от социальной действительности, по сути, реакционно: вместо того чтобы бинтовать раны, их прячут. Достаточно пройтись по нашим музеям, чтобы увидеть, до каких крайностей может дойти художник в своей лжи и пособничестве: эти восхитительные натюрморты, эти прекрасные фрукты, устрицы, отборное мясо, дичь – оскорбление всех тех, кто подыхает с голоду в двухстах метрах от Лувра. Нет ни одной оперы, в которой народ мог бы услышать отклик на свою нищету, на свои чаяния. Наши поэты говорят о душе, хлеб их не вдохновляет. Церковь пошатнулась, и поэтому музеи втихомолку готовят к тому, чтобы они приняли эстафету у этих курилен опиума…
В течение всего времени, что они прожили вместе, его был один из любимейших его припевов, а также одна из причин, побудивших Леди Л. С такой любовью собирать произведения искусства: впрочем, дело было не столько в вызове, сколько в мягкой иронии. Еще один Рубенс, Веласкес, Эль Греко: в сердечных делах не бывает мелких выгод, и его надо было немножко наказать. Она даже стала рассматривать Армана как сбившегося с пути художника, требовавшего от социальной действительности того, что дать ему могло только искусство, – совершенства. Он стремился разрушить существующий строй потому, что тот был ему противен так же, как официальная живопись противна тем, кто мечтает о новом свободном искусстве. Анархисты, несомненно, дикий период идеализма. Переходя от одного разочарования к другому, от одной неудачи к другой, некоторые из них самым естественным образом пришли к фашизму, либо чтобы попытаться наконец полностью овладеть сопротивляющимся им человеческим материалом, либо просто из-за отсутствия таланта. Но в маленькой комнатке, где она тогда находилась, не существовало ничего, кроме той яростной, будто исходившей от него силы и того гипнотического взгляда.
– С его внешностью, с его умом, – сказала Леди Л., – он сделал бы в восемнадцатом веке замечательную карьеру шарлатана и пошел бы еще дальше, чем Калиостро, Казанова, Сен-Жермен… К сожалению, век разума закончился, он же был идеалистом. Худшего для себя я не могла и представить.
[6] «Принц Уэльский» и «Отпор» (англ.).
[7] Антон Краевский. «Моя жизнь в искусстве». – Лондон, 1892. (Примеч. автора.)