Мадам М. сияла; такой жизнерадостной я еще никогда ее не видела. Она часто выходила из дому, но при этом обо мне не забывала и подробно рассказывала, что делала в городе, — посещала скачки на ипподроме Лоншан, участвовала в благотворительных базарах в пользу солдат… Она описывала мне людей, с которыми встречалась. Дарила модные вещи, цвета и названия которых были навеяны нынешней обстановкой. Например, пальто „танк“ или ночная рубашка „отбой“. Все они были бесполезны „в данный момент“ — так она выражалась, имея в виду мой растущий живот, — но позже, когда мы вернемся домой, я смогу отдать их матери, и она будет шить по этим моделям наряды для жительниц деревни. „Их станут раскупать, как горячие пирожки!“ Я слушала ее и умилялась: до чего же она внимательна ко мне!
Эти новые оттенки я пробовала включить в свою палитру. Голубой „мажино“. Серый „самолет“. Бежевый „земля Франции“… Я смешивала краски, стараясь гнать подальше черные мысли. Картины у меня не шли — не хватало натуры. Я слишком много думала. С горя я начала делать копии. Все лучше, чем ничего.
Она понимала, как мне тяжело сидеть взаперти. И повесила на стену моей мансарды план Парижа. Чтобы я не чувствовала себя в полной изоляции. Теперь, перед тем как выйти из дома, она показывала мне, куда отправляется. Я целыми часами громко повторяла названия улиц, вслушиваясь в их звучание. Заучивала парижские округа, пока округлялся мой живот. Она приносила мне также фотографии, почтовые открытки — все, как одна, с чудесными видами. Эйфелева башня, площадь Согласия, Триумфальная арка, Лувр. После родов, обещала она, мы обязательно туда сходим. Вообще она строила множество планов на будущее, у нее это называлось „на потом“. Мне бы следовало призадуматься — может, я и разгадала бы ее замыслы, как люди разгадывали, что кроется за пробелами в газетах. Но я ни разу, ни на минуту не усомнилась в ней. Она ведь так хорошо относилась ко мне.
Однажды она принесла мне котенка, чтобы в ее отсутствие я не чувствовала себя одинокой. Он был весь серенький, а на голове, между ушками, рыжее пятно. Я назвала его Альто — в честь Альберто. Мне очень не хватало его уроков. Она сказала ему, что я осталась в деревне и что наши занятия возобновятся после „ее“ родов, когда она снова приедет в „Лескалье“. Альберто жил в Париже, но она не могла признаться ему, что и я тоже здесь: он бы спросил, почему я не прихожу к нему в мастерскую. Все ее ухищрения казались мне чересчур сложными. Мне — но не ей. Она-то запросто обходила любые ловушки.
Чтобы облегчить мое затворничество, она принесла на чердак радиоприемник. Я часто слушала его, особенно музыку. Прибавляя звук, чтобы ребенку тоже было слышно. Я думала: до чего же у нас с ним одинаковая жизнь — мы оба слышим звуки, не видя ничего.
Она называла его „своим малышом“. Я слушала и ничего не говорила. Вообще-то я ей много чего могла бы сказать. Например, чтобы она перестала каждую минуту прикладывать ладони к моему животу. Чтобы не пихала в меня еду — для пользы „ее малыша“. Чтобы не упрашивала спать побольше — для пользы „ее малыша“. Чтобы не заставляла держать окно в комнате открытым, так как запах красок вреден для „ее малыша“. Ее заботило только одно — что полезно, а что плохо для „ее малыша“.
Теперь наши с ней фигуры выглядели одинаково. По мере того как рос мой живот, она наматывала на свой все больше полотенец. И никогда их не снимала. Даже если сидела дома. Она копировала каждое мое движение. Я просто видеть этого не могла. Она и впрямь выглядела беременной. По крайней мере, все ее знакомые в это верили.
Она не желала упускать ни единой мелочи из этой беременности, которую считала своей. Донимала меня разными дурацкими вопросами, чего не следовало бы делать. Например, все время спрашивала, ощущаю ли я внутри „пузырьки шампанского“. Ее подруги, уже имевшие детей, постоянно интересовались этим, а она не знала, что им ответить. Я понятия не имела — какие такие пузырьки? И думала: а может, с моей беременностью не все в порядке? Мне даже пришла в голову совсем уж сумасшедшая мысль: вдруг я вообще не беременна? Вдруг опять стала маленькой девочкой, у которой просто прекратились месячные, когда мой организм понял, что я собираюсь сделать? Я с удовольствием тешила себя этими фантазиями. Ведь если так, значит, наша комедия скоро кончится. И я снова буду свободна. Вернусь домой. Увижу родителей. И увижу тебя. Но вот однажды ночью, лежа под одеялом, я вдруг их ощутила. Там, где-то в недрах живота. Сперва всего на одну секунду. Потом еще раз. И еще. Но это напоминало не пузырьки шампанского, а скорее маленьких юрких рыбешек в нашем озере. Я не могла определить, похоже ли это на пузырьки шампанского, — я его никогда не пробовала. Зато мне часто приходилось видеть, как маленькие рыбешки шныряют туда-сюда у самой поверхности воды, под дождем.
Шли недели, и это „шныряние“ перешло в толчки. Поначалу совсем легкие. Потом все более ощутимые. И вскоре мой живот стал выпячиваться то в одном месте, то в другом, от сильных ударов изнутри. Ножкой. Ручкой. Локотком. Мой ребенок пытался устроиться поудобней в слишком тесном для него пространстве. В точности как я сама.
Единственные события, которыми мне разрешали интересоваться, были связаны с моим животом. Так могла ли я не следить за тем, что в нем происходит? Мне полагалось подробнейшим образом описывать свои ощущения. Пока мое тело округлялось, я еще честно выполняла эту повинность. Это потом я утратила контроль над ситуацией. Чем старательней я отвечала на все расспросы мадам М., тем сильней мне хотелось изменить данному слову. Впрочем, я, наверное, изменила бы ему в любом случае. Эта идея — родить ребенка для другой женщины — с самого начала была чистым безумием. А впрочем, не знаю. Другие ведь это делали.
По ночам я не могла заснуть. Меня мучила сильная изжога. От скуки во время бессонницы я стала упражнять память. Например, мысленно шла по дому и пока не вспоминала точно, где и как лежат все вещи в одной из комнат, не позволяла себе переходить в другую. Я убеждала себя, что эта игра поможет мне в копировании картин. Но самое главное — она позволяла мне разговаривать с ребенком, ничего не рассказывая о нас. Я знакомила его только с миром вещей. „Вот смотри, это книжка, а это ваза, а это… Сама не знаю… Давай назовем его голубым предметом; вот это полная безвкусица, а это ящик комода, и в нем патроны, а это маленький револьвер“.
Я вспоминала и описывала лица своих родителей, особенно мамино. И, не удержавшись, говорила ему: „Смотри, это твои бабушка и дедушка“. Они были единственными людьми, о которых я ему рассказала.
Мне не терпелось увидеть его личико. Интересно, какие у него глазки? Какие волосики? Какое тельце? Я надеялась, что мы с ним будем похожи как две капли воды. Пускай родится с моими чертами, и тогда она не захочет отнимать его у меня, потому что люди, увидев их вместе, обязательно скажут: „Надо же, да это вылитая ваша подружка Анни!“
Я предлагала ей разные имена для младенца, и она на все соглашалась. Это, мол, ей безразлично, она хочет ребенка, а не имя. Мне очень не понравилось, каким тоном это было сказано. Я еле удержалась, чтобы не напомнить: вы хотите не просто ребенка, а МОЕГО ребенка! Я ведь могла бы взять назад свое обещание, но знала, что она никогда не согласится. Зато теперь я без всякого стеснения заказывала ей краски и все нужное для живописи, чувствуя себя с ней на равных. Я уповала на то, что ей скоро надоест выполнять мои требования и она выставит меня за дверь. Как же мне не терпелось сбежать отсюда! Я была готова родить прямо на улице. Но что потом? Позор. Мать-одиночка. Отверженная. Слишком часто при мне рассказывали подобные истории, и я знала, что ждет такую женщину. Будь мои родители моложе, они могли бы объявить ребенка своим. И я была бы не первой, кто числился бы „сестрой“ своего же ребенка. „Она небось довольна, эта Анни, — ведь как переживала, бедняжка, что у нее нет ни братьев, ни сестер!“ — судачили бы в деревне.
Но теперь это было невозможно, никто не поверит в такие чудеса. Однако главная проблема состояла в другом: в глубине души я была уверена, что мой ребенок будет гораздо счастливее в ее мире, чем в моем. Может, я потому с ней и уехала? Я вычеркивала в календаре дни, оставшиеся до родов, с отчаянием в душе. Вероятно, она догадывалась о моих терзаниях. И однажды вечером, придя ко мне в мансарду, начала утешать: я, мол, буду видеться с ребенком, когда только захочу, и вообще можно жить вместе, пока ее муж не вернется с фронта, да и после тоже, он наверняка согласится, и стоит мне лишь слово сказать, она возьмет меня в дом как кормилицу, а дальше, когда малыш подрастет и достигнет сознательного возраста, мы вместе решим, как ему объяснить ситуацию. Все это была гнусная ложь, и она это прекрасно сознавала. А я верила каждому ее слову. Мысль, что у меня отберут ребенка, была хуже смерти. И поэтому я заставляла себя верить ей. Я чувствовала себя такой одинокой.
За все эти долгие месяцы, проведенные в Париже, я не получила от родителей ни одного письма. И думала: мой отец держит слово. „Хочешь узнать, какая жизнь ждет тебя вдали от нас? Ну так ты это узнаешь, и не надейся, что мы будем тебе писать!“ Он бросил мне в лицо эти слова еще в тот день, когда я получила от него в подарок мольберт. Я знала, что у него крутой нрав, но в таком гневе никогда его не видела. Новость о моем отъезде привела его в дикую ярость, и мне стало ясно, что только теперь я в полной мере почувствую ее на себе. Вот кого я жалела — так это маму. Наверно, ей приходится с утра до ночи защищать и оправдывать меня. Как же мне ее не хватало! Как хотелось посоветоваться с ней, узнать, что она сама чувствовала, вынашивая меня.
„Твои родители живут хорошо“. Мадам М. неизменно повторяла мне эту фразу. С сияющей улыбкой. „Твои родители живут хорошо“. Мерзкая лгунья!
Слуга по имени Жак остался в „Лескалье“. Чтобы содержать в порядке дом, пока мы не вернемся, — так она мне объяснила. Из-за хромоты его не призвали в армию. Раз в неделю он приезжал в город (или, по его выражению, „на север“), чтобы сообщить мне новости о родителях, но я никогда его не видела, только слышала его голос внизу. Она и его не хотела посвящать в нашу тайну — кроме нас двоих, о ней знала только Софи. Мадам М. отдавала Жаку мои письма, и он, взяв на себя роль почтальона, отвозил их отцу и матери. Я-то ведь им писала. Коротко, но регулярно. А это было нелегко: темы приходилось выбирать очень осторожно. Как, например, сообщать им о погоде, когда для всех я жила в Кольюре? И уж конечно, не была беременна.
Родители считали, что мои письма приходят вместе с посылками от мадам М., которые получал Жак. Это делалось для того, чтобы нас не выдал штемпель на конверте. Она тщательно продумывала каждую мелочь. Еще до нашего отъезда из деревни ей удалось раздобыть пару десятков почтовых открыток с видами Кольюра. Некоторые из них повторялись, но она сказала, что так еще правдоподобнее: многие люди часто посылают открытки с одним и тем же пейзажем по два раза, даже не замечая этого.
Я уверена, что перед тем как отдать мои письма Жаку, она сама их читала. Ведь она не хотела рисковать — вдруг я где-нибудь нечаянно себя выдам. Мне она в этом не сознавалась, но я и так понимала. И прозвала ее „мадам Жироду“[4]. Что ж, на войне как на войне: я тоже говорила ей далеко не все.
Часто она просила разрешения посмотреть на мой живот. И разглядывала его в упор, дожидаясь момента, когда от толчка изнутри на нем выпятится маленький горбик. В такие минуты она выглядела жалкой и обделенной. Но я и не думала ее успокаивать. Пусть каждый страдает в свой час. Сегодня она, завтра я. Когда мой ребенок попадет к ней в руки.
Теперь я тоже ей лгала, отвечая на вопросы, которыми она меня засыпала. Например, спрашивала, что я чувствую, когда ребенок толкается, а я говорила: да ровно ничего не чувствую. Я безбожно врала, но она мне верила. Ей ничего другого не оставалось — как она могла узнать правду?! А я злорадно представляла себе: вот она сидит где-нибудь в гостях, за ужином, и повторяет мое вранье: мол, ровно ничего не чувствую. И ликовала при мысли о том, какими подозрительными взглядами посмотрят на нее подруги.
Единственное, что мне тогда хотелось изображать на холсте, было мое собственное тело. Но я понимала, что ей невыносимо будет видеть портреты беременной женщины, забившие мою мансарду. И писала себя только в ее отсутствие. Торопливо набрасывала этюд и тут же замазывала его чем-нибудь другим. Чаще всего голубым небом. Она, верно, удивлялась, с чего это я пишу одни небеса. Но поскольку я только их и видела из окошка, они вряд ли вызывали у нее тревогу.
Эта жуткая комедия длилась сто семьдесят четыре дня. Сто семьдесят четыре дня настоящей тюрьмы… хотя нет, на шестнадцать дней меньше. Однажды она разбудила меня среди ночи. Перед домом стояла машина. Мы ехали около часа и наконец остановились возле какой-то мельницы. Я думала, это просто передышка в пути, но нет, это была конечная цель нашего путешествия. Она хотела, чтобы я пожила на свежем воздухе. Место, конечно, не первый сорт, но для „ее малыша“ это будет полезно. Внутри была кухня и большая общая комната во всю длину мельницы. Отгороженный уголок для мытья. И маленькая спальня. Помещения в подвале — пыльные, заваленные старыми жерновами — выглядели совсем нежилыми. Я очень удивилась: зачем мы сюда приехали? Какая-то грязная мельница без всяких удобств. Но зато теперь я могла гулять. И сразу почувствовала прилив сил. Целые дни я проводила на воздухе. Стоял конец марта, природа уже начинала пробуждаться от зимней спячки. Я носила с собой альбом для набросков и уголь. Мало-помалу ко мне приходило вдохновение. Я наслаждалась прогулками в одиночестве — если не считать Альто, всюду бегавшего за мной по пятам. Сама мадам М. никогда и носа не высовывала наружу. Целые дни проводила на стуле у окна, решая кроссворды. Сидела застывшая, напряженная, испуганно вздрагивая от малейшего шороха. Я понимала: она боится, что нас здесь обнаружат. Понимала и еще кое-что: она боится, что я сбегу. По правде говоря, мне страшно хотелось сбежать. Но я была уже на восьмом месяце. Далеко не убежишь. Да и куда? Идти вдоль речки в поисках кого-то, кто мне поможет исчезнуть, было очень рискованно. К тому же теперь я хорошо ее знала. Если мы здесь поселились, то уж будьте уверены — на десять километров вокруг никто не жил.
Никогда еще мы с ней не были так далеки друг от друга. А ведь спали в одной постели. Другой кровати просто не было. Софи ночевала в кухне, на тюфячке, разложенном прямо на полу. Мадам М. укладывалась после того, как я засыпала, и вставала первой, на рассвете. Каждая из нас избегала прикосновений: ни она, ни я не нарушали нашу „линию Мажино“. Мне плохо спалось в этом месте. Я как бы видела со стороны эту дикую картину: пара беременных женщин в общей постели. Пара вздутых животов, приподнявших одеяла. Словно на этой кровати спал верблюд. Хотя нет: у верблюда два горба, а у дромадера — один, так что скорее дромадер, думала я, имея в виду свой, настоящий живот. Придется мне научиться отвечать на ее бесчисленные вопросы. Она тоже спала плохо. Ворочалась с боку на бок, говорила во сне. Как же мне хотелось придавить ее своим животом, сорвать с нее все эти тряпки и запихнуть их ей в рот, чтоб она задохнулась, чтоб умерла. По утрам ее половина простыни была насквозь мокрой, так она потела. Стирать белье было негде, и этот тошнотворный запах пропитал все помещение. У меня прямо чесался язык сказать ей, что эта вонь вредна „ее малышу“. На следующую ночь меня разбудило прикосновение чьей-то ноги к моей. Верблюд и впрямь превратился в дромадера. Я удивилась: с чего это она вдруг избавилась от своего „живота“? И осторожно приподняла одеяло. Но под ним лежала вовсе не она, а Софи, занявшая ее место в кровати. На следующий день мадам М. объяснила, что если она разговаривает по ночам во сне, значит, мешает мне спать, а это вредно для „ее малыша“.
Так мы прожили шестнадцать дней, а затем вернулись в Париж. Меньше чем через два месяца я родила.
Как-то, войдя в мою комнату, она протянула мне куклу:
— Смотрите, что я купила.
— Красивая!
— Но это еще не все… Нажмите-ка на кнопку у нее под волосами.
[4] Французский писатель Жан Жироду в 1939–1940 гг. был главой Комиссариата информации.