Для Самюэля Рейлана все началось с одного ноябрьского вечера 1948 года, именно того года, когда свирепствовали эти неслыханные холода. Кстати, тогда он еще звался попросту Жозеф Рейлан.
Этот подросток отличался толщиной, редкой для его здешних сверстников; всего два года, как он перестал посещать начальную школу и начал обрабатывать землю вместе со своими родными. Впрочем, какая уж тут земля. Следовало бы сказать, пустыня. Но к этому мы еще вернемся.
Сейчас он валит деревья и вяжет хворост вместе со своим отцом и старшим братом в буковой роще за хребтом Феррьер, между Сен-Жюльен-д’Арпан и Бар-де-Севенн. Это самая дикая часть в здешних горах — можете убедиться сами.
Вот уже три недели зима ведет наступление адскими темпами. Все предвещает ранние снегопады, которые не прекратятся до самой весны: лес уж чересчур молчалив, ни один листочек в нем не шелохнется; вороны, сидящие на верхушках сухих деревьев, и те боятся пошевелиться, словно это не живые птицы, а чучела; недвижное небо завешано подозрительными снежными тучами, похожими на пену в корыте с грязным бельем; стерильный воздух колюч, но его уколы постепенно смягчаются: холод вроде бы теряет иглы и обрастает пухом. Луковицы покрылись ненормально толстым слоем чешуек, а какие-то птицы из тех, что обычно остаются на зимовку, сейчас взяли да и улепетнули… Все вспоминают зиму восемьдесят второго года, ту самую, когда видели или думали, что видели, волков возле селений: тогда тоже все происходило именно так. Эта странная оцепенелость природы не предвещает ничего хорошего.
Волки там или не волки, но быка надо хватать за рога: необходимо обогнать зиму — подготовиться к нескончаемым морозам, которые, как назло, наступают всегда чересчур рано и которым не видно конца, так что приходится топить не переставая. На опустошенных лесосеках неистовствуют пилы, взлетают топоры, свирепо обрубая ветки. И вот в последнюю пятницу месяца, к четырем часам дня, этот самый снег и повалил; громадное пространство ланд и лесов, что кудрявятся на отрогах Феррьера, мгновенно покрывается снегом.
Трем лесорубам не меньше часа ходьбы до их жилища: переход небезопасен, ведь ночь уже опустилась. Жители гор недолюбливают, когда непогода застигает их вдалеке от дома: даже в самое последнее время произошло несколько несчастных случаев.
Как только старший Рейлан заметил первые хлопья снега, он тотчас дал знак сыновьям, что пора собираться в путь. Рюкзаки застегнуты, топоры в руках, вязанки хвороста за плечами — так выходят они из леса и торопливо шагают через выкошенные поляны, припорошенные снегом, а далеко внизу уже сгущается мрак.
Со всех сторон наступают суровые склоны с осыпями, тощей травой и редкими буками. Несмотря на внушительные размеры, местность замкнута в унылом одиночестве — лишь кое-где прилепились кажущиеся с такого расстояния крохотными, словно осиные гнезда, покинутые хутора, необитаемые фермы с развалившимися овчарнями. Ни огонька, ни дымка — никакого признака жизни. Ничего, кроме обрывистых, голых склонов, которые три четверти года погружены в оцепенение из-за своей неприступности или снегопадов: похоже, что жизнь отступила от этих мест, явно для нее непригодных.
И все же нечто забрезжило в темноте ущелья, один из тех бедных светом огоньков, которые прорезают ночной мрак в деревнях, где нет электричества; завесы падающего снега, накрывающие все окрест, создают впечатление, что свет мигает, и временами совсем его заслоняют: это — Маё, где в плохую погоду каждый вечер ставят на окно зажженную лампу, пока все не вернутся домой.
Маё — типичное для этого района жилище, в самых невообразимых уголках приютились его полуразвалившиеся строения, — добыча колючего кустарника, корней и сорняков, которые уже заполонили добрую половину местности и только и ждут, чтобы прорваться дальше, завладеть остальным пространством и окончательно прогнать обитателя, если таковой еще уцелел; вероятно, из-за трудности подступов и прочих невыгод местоположения фермы эти окрестили «капризами». Когда-то это прозвище объяснялось богатством и чудачествами; сейчас же обернулось насмешкой, полунамеком на то, что жить тут могут одни полусвихнувшиеся сумасброды, да и те рискуют окончательно свихнуться.
В самом деле, как не удивиться, что жизнь еще теплится здесь: поддерживать огонь в очаге и держать свои простыни чистыми посреди такого опустошения — это ли не удивительно! Тут налицо совершенно очевидное безрассудство, от которого мурашки бегут по спине: невольно спрашиваешь себя, ценой какого ужасающего аскетизма могут приспособиться люди к такой тяжкой жизненной борьбе.
Из трещин в стенах вылезает сено; ветер гуляет в зияющих подворотнях, пораженных червоточиной; жалкие обрубки веками продымленных, окостеневших балок жалобно торчат из развалин, в которых есть нечто трагическое; можно подумать, что жилища эти разбомбили. Природа не успевает мирно поглотить руины, прикрыв их зеленым покровом; то, что еще держалось в прошлом году, за зиму становится прахом: морозы, дожди, солнце превращают в бесформенную кучу останки строений, где перемешаны почерневшие куски дерева и давным-давно осыпавшаяся штукатурка. Случается и так, что целая стена рушится на глазах потрясенного обитателя, которому ничего не остается, как переселиться в другое место или же укрыться в той части здания, которая еще выдерживает осаду. Эти внезапные обвалы вызваны непрочностью строительного материала: крошащийся камень, добытый первобытным способом, рыхлый песчаник, в котором любая трещина может вызвать необратимые процессы разрушения, ускоренные непогодой.
И венчает все крохотное кладбище, рассчитанное на одну семью; некоторые из этих кладбищ вполне сгодились бы для декорации в театре ужасов: земля вспучивается и словно бы дышит, сдвинутые подземными толчками надгробия клонятся в разные стороны, и все вместе являет собой картину, подобную некоторым погостам Шотландии и центральной Европы, породившим легенды о вампирах и оборотнях.
Обычно могилы располагают вблизи от дома, они видны из окон, и их не минуешь ни утром, ни вечером. Обычай этот то ли вызван намерением поддержать дух людей в их повседневных испытаниях, напоминая им, что все их мытарства окончатся не сегодня, так завтра; то ли заведен удобства ради, чтобы, когда пробьет час, сделать переход менее длинным; а может быть, так принято просто-напросто из-за полного отсутствия воображения. Крапива, которая любит сырость, разрастается на этих кладбищах в неслыханном изобилии.
Всюду кости; африканское солнце; тень, пропитанная неутоленной горечью Арморики[1] — таковы здешние горы. Старики умирают, дети бегут, дома пустеют — такова их история.
Эту долину Иосафата, по которой торопливо шагают под все усиливающимся снегопадом трое Рейланов, прорезает горный поток, почти всегда пересыхающий летом, его иссушенное, выбеленное солнцем лоно огибает хилые буки; тогда ни вода не журчит меж камней, ни листва не колышется ветром — все безжизненно в этом огненном, мертвом кратере. Ветер, как бы притаившийся в траве, там, наверху, ударяет по лону потока двумя-тремя ударами крыл, как раз перед восходом солнца, да испускает несколько вздохов в сумерки, уподобляясь странному маленькому животному, которое, потеряв голову, кусает свой собственный хвост. Летом в этой каменной пустыне весь день стоит палящая жара, а неподвижный воздух над ней подобен увеличительному стеклу, подставленному солнечным лучам. Здесь царствуют минералы, и, как бы ни стрекотали доведенные до белого каления насекомые, их стрекотание какое-то неживое, металлическое, и тоже будто относится к этому минеральному царству; невольно спрашиваешь себя: по какому наваждению жизнь перестает здесь быть жизнью.
Солнце свершает свой круговорот — на долину падает огромная, все надвигающаяся тень, которая поглощает половину горного амфитеатра. Но на освещенной стороне склона луч выхватывает овчарню, напоминающую череп с отверстой огромной пастью и черными глазницами, что придает мистический характер всему этому уединенному месту. Миллионы насекомых, посеребренных заходящим солнцем, неподвижно застывают в воздухе.
В такие минуты невозможно думать без острой тоски о том, что скрывается за горами, особенно если лишь понаслышке знаешь о тамошних чудесах: о манящем, шумном мире тротуаров, заводов, кинотеатров, кафе, где толпы людей стремятся к все новым и новым целям, о неге безмятежной жизни среди холмов, поросших приморскими садами, о вечерах, напоенных ароматами и беспечностью, о климате, продлевающем лето. Все это столь далеко и так непохоже на здешние первозданные горы с их неизменным молчанием, неизбывным одиночеством…
Длинные, ничем не заполненные дни, пустынные склоны, постоянное соприкосновение с природой в ее первозданном оцепенении, которое с таким же успехом может знаменовать как начало, так и конец творения, — эта чудовищная инертность заразительна. Когда озираешься вокруг и видишь, насколько хватает взгляд, только нагромождение рассыпанных вслепую камней, то, и не будучи философом, невольно задумаешься о смысле бытия и ощутишь свое ничтожество перед мертвой необъятностью, и нет тебе иного выхода, как уйти в себя и тоже омертветь; тут познаешь бесполезность всяческих усилий и любых рассуждений; поневоле продолжаешь жить, но уже не пытаешься изобрести порох. Три тысячи лет ухищрений не привели решительно ни к чему, разве что внесли путаницу, положение не улучшилось, по существу, ни на волос. Самый главный вопрос остался нерешенным, поэтому его и ставят (если ставят) в безоговорочном и простейшем конечном смысле: как вопрос жизни и смерти. Здешние отшельники первозданно наивны (не надо забывать, что это потомки людей, обращавшихся к богу на ты, как и принято это в Ветхом завете, дабы вырвать у него любой ценой ответ). Они признают одни лишь неопровержимые аргументы; тонкости Сорбонны для них всего только клоунские ужимки (не жизнь, а притворство), которые они удостаивают лишь пожиманием плеч.
Здешние женщины черны с ног и до головы — с двадцати лет они в трауре по своей собственной юности, ибо вынуждены мириться с существованием, которое, так же как и одежда, связывает их по рукам и ногам, не давая роздыху до самой смерти; женщины еще яростнее, чем мужчины, проявляют инстинктивное отвращение к отвлеченным проблемам, где нельзя зацепиться за нечто конкретное; им некогда долго вынашивать даже самые насущные решения, ибо характер вопросов, которые ставит перед ними жизнь, не терпит отлагательств. Отсюда их недоверие к абстрактным ценностям, стремление свести смысл жизни к практическим выводам, и это вовсе не потому, что они глупее других; просто они живут в постоянной заботе о хлебе насущном и пытаются побороть свой неотвязный страх перед черным днем неслыханной скаредностью.
Закабаленные с утра и до ночи изнурительными хозяйственными работами, все отличие которых от каторжных состоит лишь в том, что они кажутся им естественными, эти женщины торопливо, между двумя стирками, производят на свет детей, между двумя жатвами хоронят своих близких, и никогда не располагают тем, что в привилегированных слоях общества именуется «минуткой для себя». Они и представить себе не в силах, что можно начать жить именно тогда, когда прерывается тирания семейных обязанностей в загадочном мире, где могут возникнуть другие потребности, любые из которых достижимы, ибо все одинаково бесполезны.
К тому же они переносят только простую пищу (в буквальном и переносном смысле): вкус кажется им привкусом; привкус же ощущается ими как странность. Если какое-либо происшествие выманивает этих женщин из их логова, они тычутся, не находя себе места, подобно раку-отшельнику, которого выколупали из раковины. Они полновластные хозяйки своего домашнего очага — здесь они держатся самоуверенно, но враждебно относятся ко всему за пределами их владений. Оторвавшись от повседневного труда, они теряются, робеют, чувствуют себя не на месте; усесться со стаканом лимонада на террасе кафе для них равнозначно сподобиться благодати или соприкоснуться с неземной красотой. Без привычной работы жизнь представляется им чем-то несуразным, нелепо смешным, что вызывает у этих горных жительниц, по-деревенски чопорных и ехидных, ухмылку, обнажающую их больные десны, которые они стыдливо прикрывают рукой.
Зачахшие от недостатка света или истомленные лихорадкой, они после блеклого отрочества как-то разом засыхают, становятся существами без возраста. А впоследствии занимают в доме не больше места, чем табуретка; их засовывают в угол и не обращают на них никакого внимания до тех пор, пока безропотно не закончат они своего бренного существования.
В этом уединенном ущелье жизнь подчинена лишь смене времен года; она медленно вращается по своей орбите, оказываясь в определенный момент на том же самом месте, что и в прошлом году: ничто не меняется ни к лучшему, ни к худшему. Изменения зависят лишь от погоды: более жаркое лето иссушает ручьи, опустошает цистерны; ранние снегопады отрезают пути сообщения, а бывает зловеще удлиняют зиму, задерживая наступление благодатных весенних дождей. Но в конце концов все годы похожи один на другой. Уже невозможно вспомнить, когда именно произошло то или иное событие: смерть пса от укуса гадюки, удар молнии, испепеливший лиственницу у входа на пресловутое кладбище, неожиданный приезд родственника, рассказывающего о событиях невероятных и странных. О возрасте знают только — молод ты или стар: условия жизни не допускают половинчатости. Одни живут, другие умирают, или, вернее, перестают жить, что не совсем одно и то же.
Лишь воинская повинность да само собой война придают реальность таким незыблемым и великим, но здесь совершенно абстрактным субстанциям, как Париж, Франция, мир. Суть их раз и навсегда воплотилась в Эйфелевой башне (статуэтка из красной меди), в ноже, заканчивающемся гильзой, в феске зуава на банке какао (или в миниатюрной фигурке Свободы, а то и в каком-нибудь фаянсовом ките). Впрочем, к чему дальше ломать голову? Все это по другую сторону действительности, вернее сказать, здесь совсем иная действительность: та, которую здесь считают неопровержимой, имеет столько же общего с веком, сколько с луной.
Возьмем пример: однажды весьма образованные господа решают, что необходимо лечить кретинов (ведь их считают именно таковыми) из горного района: мысль о том, что эти бесноватые существа, слюнявые и восторженные, сидят себе под деревьями да ведут мистические беседы с ветерком или с бабочками, не дает покоя вышеупомянутым господам. Излечить, то есть приблизить поведение этих субъектов, живущих среди овец в почти абсолютной изоляции, к поведению первого попавшегося олуха, отупевшего от городской сутолоки, азартных игр, кабаков и кинематографа. А ведь нетрудно, казалось бы, заметить, что налицо два различных вида животных. Излечив, то есть приобщив к стандартному отупению, горных жителей отсылают обратно. И вот результат: одни действительно сходят с ума, и теперь уже веяние ветерка их не интересует, другие исчезают внезапно и бесследно, как бы поглощенные природой, а потом охотники, попадая в овчарни или подняв голову, где-нибудь в рощице, совершают страшное открытие; большинство «исцеленных» впадает в самое черное безумие; они уже не способны ни пасти коз, ни беседовать с мотыльками. Возможно, они оказались всего лишь более чувствительными, чем им подобные; с них содрали шкуру во имя иного миража, отличного от тех прежних миражей, которыми они оборонялись; это все равно как если бы под предлогом гигиены отмыть эскимосов от жира, которым они, склонные к легочным заболеваниям, смазывают грудь, защищаясь от холода. Слишком поздно спохватились, что мнимый кретинизм жителей гор не что иное, как способ восприятия мира: их мира. Тут есть над чем призадуматься. Ведь это не что иное, как современное колдовство. И если колдовство это, кроме всего прочего, — искаженный опыт действительности, то колдун чаще всего поджигатель, а не тот, кого сжигают.
Это мир, по которому разгуливают последние строители защитных стен[2], вынужденные вслепую вступать в единоборство с роком, который в этом несчастном крае выступает в чистом, почти божественном виде, освещая его днем не обычным солнцем, а ночью — не пошлыми звездами. Для этих людей не пригодны банальные истины, сфабрикованные где-то в другом месте и в чуждых им целях; им даже не приходит в голову обеспокоиться тем, что их меры веса и длины не соответствуют общепринятым; в общем-то они об этом попросту не задумываются. Между ними и остальным миром — глубоко утробное неприятие друг друга, они говорят на разных языках и не имеют общих интересов.
Тысяча девятьсот сорок восьмой год; вершина неприступной гранитной крепости: густые леса, засушливые степи; палящий зной сменяется стужей; здесь сохранились еще уголки, нетронутые в своем уединении (уединение это никогда не было столь полным, как после войны, которая опустошила этот обездоленный край в третий раз за столетие, тут и смерти, и переселения, вызванные возвратом мирной жизни); впоследствии, когда понаедут сюда, желая идти в ногу со временем и послав к чертям свою скобяную торговлишку, веселящиеся горожане, местные овцы начнут ягниться под звуки транзисторов.
В описываемый момент здесь на отшибе живут небольшие семьи или же старые, похожие на одиноких вепрей холостяки; все они кажутся еще более чудовищными из-за того, что между ними угадываются странные распри, явно странные: никому даже в самом близком окружении не доискаться до истинной их причины. Дело идет о стычках не на живот, а на смерть, возгорающихся по самому незначительному поводу. Иногда они кончаются плохо, даже очень плохо, а причина несчастья отнюдь не чье-либо сумасшествие. В округе не сыскать ни одного прочного сука или балки, которые бы хоть раз да не вызвали желания перекинуть через них смертную веревку; а встречаются и такие, которые уже выполнили свое гнусное предназначение.
Но самое сильное впечатление тут, наверху, производит тишина, звуки, которые различит внимательное ухо, делают тишину еще более ощутимой или же гнетущей, в зависимости от вашего умонастроения. Ветер дышит (метафора необходима для сохранения душевного равновесия, когда находишься перед лицом этой мрачной панорамы, лишенной растительности, панорамы, расстилающейся на необозримые пространства в устрашающей теллурической невозмутимости), листва потрескивает под дождем, какое-то животное шуршит соломой, каштаны кубарем катятся сквозь ветки — поневоле вздрогнешь: шум их падения, словно удары хлыста по листьям; сплетенные сухие стволы скрипят, точно старые кости. Слышно, как где-то трутся одна о другую черепицы, сдвинутые проползающей змеей или ящерицей, и совсем близко сохнут и корчатся под палящим солнцем высокие травы, среди которых спрятались стрекочущие насекомые. Все эти звуки и составляют тишину: они — свидетельства ее постоянства, ее глубины, но к человеку они не имеют ни малейшего отношения.
[1] Арморика — древнее наименование Бретани. (Примеч. перев.).
[2] Стены, позволяющие в пространстве между ними производить посевы злаков на склонах гор. (Примеч. автора.).