Сижу. С обеих сторон незнакомые лица. Во время лекции чувствую, чья-то рука с правой от меня стороны под пюпитром тянется к моей, ищет и кладет в нее бумажку. Поднимаю из-под пюпитра руку, развертываю бумажку и вижу: совершенно пустая. Сидевший направо сосед моего соседа хихикнул; его сосед, сидевший далее, тоже засмеялся. В наступивший свободный час после лекций шутник стал отпускать насчет меня остроты, впрочем, безобидные, задирать меня, обращаясь и лично, без дерзостей и оскорблений, однако. Сколько понимаю теперь, это был бурсацкий способ рекомендовать себя в знакомство. Более умного и более приличного способа малый не придумал. Он был Перервенец, следовательно, круглый сирота и никакого общества кроме бурсачного не видал. Пришлось мне познакомиться невольно; я должен был отзываться, а затем и сам задавать вопросы. Знакомство, так оригинально начавшееся, продолжалось затем во весь семинарский курс. Только Академия нас разлучила; приятель мой и туда за мною последовал, но не выдержал вступительного экзамена.
Да, это был приятель; изо всех соучащихся он был единственный, с которым у меня дошло на «ты». Более ни к кому я не обращался в единственном числе за все десять лет в Семинарии и в Академии. Отчего, сам не постигаю. Были потом истинные друзья, любимые и уважаемые, единомысленные, друзья неразлучные в течение целых шести лет; нас было трое, и мы сами сознавали странность вежливо-холодного обращения при нашей задушевной близости; даже давали друг другу слово обратиться к единственному числу. Но нет, не выходило, и мы бросали, возвращаясь к чинному «вы». А с Перервенцем, навязавшимся мне в знакомство, сошло на «ты» очень скоро; выходило, наоборот, очень неловко держаться на множественном числе.
Приязнь наступила не вдруг и никогда не была обоюдно полною. Потребовалось более двух лет, чтоб отношения стали теснее. В первые два года я не помню даже ни одного случая, где бы сказалась наша общность; не припомню даже, где он жил, учась в Низшем отделении. Только не в «казне», не в монастырях и не в Остермановом доме, и это меня удивляет теперь: в качестве круглого сироты он должен был состоять на казенном коште; не получал ли он пособие деньгами?
Близость трудно завязывалась, потому что мы замешаны были на разном тесте. Сирота с раннего детства, сын сельского священника, пьяного и буйного, сведшего еще ранее мать в могилу, Перервенец не имел и родных близких, а в тех, которых имел, не возбуждал родственной нежности. Ни память отца, ни личные качества сирот не трогали сердец у двоюродного дяди или двоюродной сестры. У тех свои семьи; в пору на них расходовать чувства. Отданы ребята в бурсу. Их было четверо; старший скоро вывалился и поступил писцом не то в Сиротский суд, не то в Управу благочиния, но и там не удержался. Второй к моему времени дошел до Среднего отделения семинарии, поступил отсюда в Медицинскую академию, но почти тотчас женился на швее, мещанке какой-то во всяком случае, да еще с семьей, которая села на шею зятю, или он ей — кто разберет? Но нищета вынудила бросить Академию и поступить на службу тоже писцом куда-то. Третий, ленивый и неспособный к ученью малый, засиделся в училище, дав обогнать себя четвертому, моему приятелю. Приятель мой был из первых на Перерве, не выходил из числа лучших и в Семинарии. Но самопомощь, в которую бросила его судьба при столь неблагоприятной обстановке, не могла воспитать в нем идеалов. Привычки и потребности были грубы. Рюмка и даже публичный дом рано были ему знакомы, не возбуждая отвращения; напротив, в том и другом виделась ему, со многими другими, удаль, которою он хвалился. Без отвращения, напротив, с восхищением об изворотливости, передавал он о слышанных им каких-нибудь небывалых проделках мошенничества. Что общего могло быть с ним у меня? Наряду со всеми я выслушивал его рассказы о похождениях, часто очень грязных, в которых он бывал иногда главным, иногда второстепенным участником. Он умел рассказывать живо, не лишен бывал остроумия и лицедейственной способности; как душу общества его приглашали некоторые из соучеников к себе даже в дом к родителям; у некоторых он гащивал.
Он учился, он и читал; те же обстоятельства ограничили, однако, чтение его Поль де Коком и литературой Толкучки. Когда мы бывали в трактире, он не бросался подобно мне на журналы; любознательность его в этом отношении была ниже даже, нежели у Добронравова, моего клиента, и чуть не ниже, нежели у Лаврова. Он охотнее отправлялся, пока я читаю книгу, в биллиардную посмотреть тамошний бой игроков. Но о содержании классных уроков мы иногда разговаривали, передавали друг другу недоумения и разрешали их. Больше, впрочем, наши отношения вращались в практической сфере: купить где что, где чего достать, на это он был хороший советник.
При казенном пособии Перервенец, так буду называть его, питался перепиской лекций; проживал на уроке сначала у своего родственника дьякона, а потом у постороннего протоиерея. Живал и на квартирах, и, между прочим, у своего брата, который, колотясь, придумывал разные способы прокормить семью, в том числе пусканье нахлебников. Перервенец приглашал меня к себе в гости, между прочим, и посмотреть Наташу, свояченицу (жену брата), за которою он ухаживал и которая будто бы тоже была неравнодушна к нему; а она красавица. И был я, и видел; действительно, пышная, красивая женщина, и сердце мое сжалось. Цель ухаживания, понятно, была самая грязная; у приятеля был низкий замысел, между прочим, поймать свояченицу врасплох, даже подпоить ее. Я пытался представить ему всю гадость поступка, но говорил стене. «Не я, так другой», — отвечал он. Влияния не имел я на него; он был и старше меня, и опытнее во всем. Во взаимном положении нашем мужеский элемент, деятельный, был за ним; за мною — женственный, пассивный. Если б я не предохранен был всем внешним прошлым и внутренним самовоспитанием, скорее могло случиться, что я бы низвергся в бездну, увлеченный приятелем.
Охотнее навещал я его, когда он квартировал у общего нашего товарища в доме князя Белосельского-Белозерского, на Тверской (дом Малкиеля потом, теперь Носовых). Во флигеле жил управляющий домом, дворовый человек. Розанов, товарищ наш, — сын священника из села, принадлежавшего Белосельским-Белозерским, — получал от управляющего комнату, в которой одно время жил и Перервенец. С восторгом передавал он мне о спокойном, уютном, совершенно отдельном уголке, на который он напал; об удобстве заниматься, о независимости положения: не то, что на людях, в чужом доме на уроке. А главное — предлагал он мне послушать игрока на гитаре, необыкновенно искусного, по его словам, приводящего в восторг; он сам ради этого начал учиться на гитаре и даже купил подержанный инструмент, заплатив с чем-то рубль. Отправился я, был и раз, и два, и больше: просиживал по часам. Комната действительно особенная, хотя не отдельная, менее грязная, нежели в Коломенской бурсе иль Богоявленском общежитии, удушливая, однако, до нестерпимости. Зато была гитара, на которой я и сам начал учиться. Знаменитый игрок оказался исключенный из семинарии прохвост, лет двадцати, прокармливавшийся игрой на биллиарде в трактирах, а может быть, чем и еще хуже. Играл он недурно действительно, сколько могу помнить. В ходу была тогда «Аскольдова могила», и Перервенец перенял от него, а я от Перервенца «Ах, подруженьки», «Уж как веет ветерок» и «Близко города Славянска». Душа моя питалась несколько, но впечатление все-таки омрачалось. Для игрока-учителя требовалось угощение; бутылки с пивом, даже полштоф с зеленым являлись к услугам. Участия в попойках я не принимал; положение бывало стеснительно, и я уходил, предпочитая визиты, которые не вели ни к встрече с биллиардною знаменитостью, ни с полштофом.
Уроки на гитаре и смотр Наташе относились ко времени пребывания моего в Среднем отделении Семинарии. К тому же времени относится и начало знакомства с Алексеем Алексеевичем Остроумовым. Впрочем, этим классом близкое знакомство и кончилось, а установилось оно чрез соседство по ученической скамье: мы сидели рядом, уже на первой скамье теперь, которой в Среднем отделении я не обегал. А.А. Остроумов вместе с братом Василием Алексеевичем был тоже круглый сирота. Когда еще был я в Низшем отделении, два эти брата поражали меня своим сходством; я их не отличал, хотя они были не близнецы; В(асилий) Алекс(еевич) был старше, должно быть одним годом, и был уже в Среднем отделении, когда Алексей был в Низшем, только не в том, где я учился, а в параллельном. Присмотревшись после, по переходе в Среднее отделение, я даже удивлялся, что принимал их за двойников. Но было что-то, дававшее смешивать их, или точнее — не было чего-нибудь, по чему посторонний глаз, и мой в частности, на первый раз отличает одну фигуру от другой. Японцы и китайцы европейцу на первый раз представляются все на одно лицо; вероятно, и европейцы тоже японцу или китайцу, если не выдает рост или резко отличный цвет волос. Глазом, по крайней мере моим, должно быть, схватывается прежде всего общий тип, а к подробным чертам внимание обращается позднее.
А.А. Остроумов был юноша вполне приличный и в одежде, и в приемах; на лице не лежало ни пошлости, ни той печати, отличавшей семинарские подонки, которая по первому взгляду внушает сомнение; полпивная или мастерская чаще всего выдают носителя физиономии. В цилиндре, в опрятном сюртуке, в столь же опрятной шинели, он имел вид джентльмена. Как много значит общество, среди которого вырастает дитя! Оба брата жили у опекуна, московского священника, и у того же священника проживал студент или кандидат первого курса Московской академии, один из неудачников, почему-то не нашедший должности и приютившийся у товарища-священника. Должно быть, зеленовино расстроило карьеру ученого мужа, фамилии которого не помню. Но простое трение о развитую личность положило совсем другую от товарищей печать и на братьев-питомцев. Не Поль де Кок и литература Толкучки были чтением Остроумова: он знал русских поэтов, ощущал их красоты и многое из них изучил наизусть. Выдающимся его мастерством было умение читать, чему помогал, между прочим, и прекрасный баритон, способный к самым нежным переливам. Он так мастерски читал, так осмысленно, что записан был первым по истории в Среднем отделении, подобно Солнцеву в Низшем. Это не диво, но диво то, что я, не чувствительный к стихам вообще и не способный их заучивать, знаю некоторые стихотворения наизусть доселе, после того как прослушал чтение Остороумова. Можно отсюда видеть, что это был огромный талант и, конечно, пропавший; почтенный Алексей Алексеевич теперь священствует, да и притом в таком приходе, где живой декламации прямо смерть — в единоверческом. А я млел, заслушивались и другие, когда он читывал, наизусть разумеется, Пушкина, мелкие стихотворения и целые главы. Такую силу дать каждому слову, так глубоко захватить каждый оттенок, каждую мелкую черту! Раз чем-то возбудил неудовольствие целого класса, и Остроумова в частности, один поступок воспитанника, прозванного Шишигой; не помню поступка, но он признан был неблагородным. Остороумов сказал экспромптом речь Шишиге. Я таял от восторга: это истинное красноречие, достойное Демосфена. Откуда взялись выражения, сравнения и при всем этом удивительная декламация, в самую душу проникающая! Такую декламацию я слышал только два раза в жизни; подобное впечатление я испытал еще, когда слушал Щепкина, читавшего сцены из «Скупого рыцаря».
В старые, Платоновские, времена к декламации приучали в семинариях. Сам Платон был мастер в произношении; таковым же был Августин; заботились о силе произношения вообще вышедшие из Платоновой школы. С поступлением Филарета декламация кончилась. Сам он был безголосый; читал он прекрасно, давал силу словам, но слабо и ровно. Платоновские питомцы, правда, впадали в преувеличение и за внешним эффектом гонялись иногда в ущерб внутренней силе. Парфений (скончавшийся архиепископом Воронежским) служил образцом этой погони за шумихой. Его проповеди бедны мыслями и чувствами, но богаты восклицаниями; видишь, что проповедник бьет на произношение и на нем основывает успех. Филарет был враг шумихи и лишних слов; внешний эффект и подобие сцены в церкви тем более возмущали его. Отсюда преувеличение в противоположную сторону. Как Платоновы питомцы служили и проповедовали громогласно, так Филаретовские стали служить под нос, читком произносить проповеди и притом до того тихо, что около стоящие не могли слышать. А восстановление декламации и обучение ей необходимы; стоило бы особенные уроки назначить для того. В Платоновские времена посылали академиков к лучшим театральным артистам на обучение; до моего времени сохранился дьякон, друг Мочалова, сведший дружбу со знаменитым артистом именно ради проповедей и проповедями потрясавший слушателей, собиравший публику в церковь. Проповедями, увы, чужими, из которых выбирал он опять те, которые были потеатральнее; но из того не следует, чтобы собственные проповеди произносились вполголоса и читком.
Искусство чтения есть искусство не малое и не легкое, а чтение в церкви, тем паче проповедание, требует и тем более искусства, что две опасности предстоят одинаково — бессмысленности и профанации. Бывали декламаторы и в последние, Филаретовские, времена, но я уходил из церкви смущенный. Между прочим, Леонид покойный, бывший викарием, грешил излишеством. Была утреня под Великую пятницу; страстные Евангелия читал преосвященный сам, но так театрально, что верующему чувству становилось больно. Да еще преосвященный ничего, а сказывали мне, что один иерей читал те же Евангелия даже разными голосами. Передавая слова служанки Петру, он пискливым голосом произносил: «И ты был еси со Иисусом Назарянином?» И затем возглашал низким басом: «Ни». Чтение Евангелия обращал таким образом в пародию, в передразниванье.
Чтение священных книг в церкви должно передать смысл читаемого, предоставляя возбуждение чувств настроению самих слушателей, которое может быть скорбное и радостное, просительное и благодарственное, смотря по обстоятельствам. А произношением проповеди не довольно отчеканить смысл, потому что проповедь не есть ни священный текст, ни диссертация. Это различие должны не только знать священнослужители, но и должны уметь соблюдать. А уменье может быть дано только наукой и упражнением.
Раз А.А. Остроумов зазвал меня к себе для того, чтобы познакомить со своим ученым сожителем. Был я, отобедал и побеседовал. Передавал потом Остроумов, что и я оставил недурное впечатление. А меня так просто приподняло; это был первый случай, что с лицом академического образования я говорил, как с равным. Разговор вертелся более на исторических темах; я излагал свои догадки, он подтверждал их или исправлял. Касались литературы; обмен мыслей и по этой отрасли знаний освежил меня. Приостановка карьеры ученого мужа оказалась для меня на этот раз счастием. Епархиальная служба обыкновенно затирает в магистрах и кандидатах печать образования. Многое вылетает, ко многому сердце охладевает; практические заботы, механическое требоисправление, механическое законоучительство вытрясают живые семена. Красноречиво признание одного магистра-священника: «Ну, батюшка, я даже и читать почти разучился; книги не было в руках двадцать лет». Но сожитель Остроумова, хотя и в летах человек, был как сейчас со школьной скамьи; умственные интересы сохранились и тем живее ощущались, чем менее было посторонних развлечений и чем более мог он поддерживать их продолжающимся чтением. «Вот откуда, — подумал я, идя из-за Сухаревой башни под Девичий, — у Алексея Алексеевича такая любовь к Пушкину и такое чутье к его красотам!»
В Богословском классе мы разошлись с Остроумовым, оттого что сели на разных скамьях. Здесь другой товарищ-сосед стал ближайшим, Николай Алексеевич Р. Жив ли он? В одной зале мы слушали с ним и лекции Философского класса, но в два года друг другу даже не поклонились. Сидел он на противоположной стороне, и встретиться поближе случая не приходило. Какое-то несчастное происшествие было причиной, что его оставили в Философском классе на повторный курс, так что при переходе моем в Среднее отделение я нашел его там «старым». Но он был не из малоуспешных; происшествие, оставившее его старым, относилось к поведению, а не к успехам. Что такое натворил он? Никогда я его не расспрашивал, и он не упоминал. Виной было непременно недоразумение; это был молодой человек серьезный и с самообладанием. Вышло почему-то, что я облюбовал по переходе в Богословский класс место на второй скамейке между ним и И.П. Сокольским, басом и солистом семинарского хора. Сокольский был добрый малый, исправный ученик, но не хватавший звезд и не порывавшийся далеко. Но у Р. мыслительная машина была в усиленном ходу, и я с ним по сердцу беседовал, передавая ему свои недоумения и духовные боли при слушании Богословского курса и получая от него таковые же. Сообща мы обсуживали, спорили, успокоивались; вместе обыкновенно готовились и к экзамену. О существе наших недоумений и совещаний сказать будет время; ограничусь пока только внешними отношениями.
Николай Алексеевич был старшим Богоявленского общежития, и я навещал его, пред экзаменом даже ночевал. Он был старше меня летами, вероятно года на три. Старшинство возраста вместе со старшинством по общежитию придавало ему сановитость. Он держал себя не только как взрослый, но как пожилой человек. Дурачеств ни себе не позволял, ни в других ими не любовался. Удаль не была для него идеалом, как для Перервенца. Он не прочь был выпить рюмку, но не для того, чтобы напиваться, и кутеж был не по его природе. Поэтому мы с ним в трактир не хаживали; чай он пил у себя дома, в комнатке, которую в качестве старшего занимал в общежитии отдельно от подвластных ребят. Но был случай, он зазвал меня, и притом в грязный трактир, для того, чтобы посвятить меня во «взрослого». Это был трактир на Трубной площади, помню, Соколовского. Мы вошли, играл орган; кроме посетителей мужского пола сидели и расхаживали девицы. Николай Алексеевич провел меня в особенную комнату и здесь, пока мы сидели за чаем, велел позвать «Пелагею», представил ей меня и мне ее, поручая нас взаимному вниманию. Это был первый раз в жизни, но он же был и последний, что я видел вблизи особу такого сорта. Р. рекомендовал ее как выделяющуюся из других своею степенностию; из его слов я понял, что он смотрел на нее как на ремесленницу, не отличая ремесла ее от других ремесл. Меня это поразило и в степенном Николае Алексеевиче удивляет до сих пор. Но вот чего я не могу себе простить до сих пор — малодушия, с которым я отговорился от предлагаемого знакомства, приведя не помню какую причину, но не отвращение, которое в действительности отталкивало меня. И в отношении к Р. я все-таки оставался женственным элементом, несмотря на свое умственное превосходство, которого вдобавок Р. во мне и не отрицал. Может быть, впрочем, и он дал бы мне то же объяснение, что Перервенец о Наташе?
Мужественный и женственный элемент! От одного замечательного русского ученого слышал я замечание, что сочетание полов под разными видами и именованиями проходит по всему мирозданию: не только в животном и растительном царстве, но и в химических процессах и механическом движении светил формула все та же одна везде, говорил он, поясняя этот закон опытами и математическими выкладками. Глубоко мне врезалось это замечание; полное развитие его в научном изложении должно бы составить эпоху и поставить нашего ученого в ряд с Секки, если не выше. Но не в том дело. С кем я ни соприкасался в жизни, везде со мною оставалась женственная, пассивная роль. Я занимал кафедру и пользовался редким вниманием слушателей; я увлекал; затаив дыхание, мне внимали. (Надеюсь, бывшие слушатели мои не отвергнут этого и не уличат в неосновательном самохвальстве). Но я не породил и не воспитал учеников. На каких дальнейших поприщах я ни стоял, никогда, почти никогда не давалось мне руководительство, на которое, впрочем, никогда не хватало у меня и дерзновения. Препятствия не останавливали моей деятельности, но вгоняли внутрь. Чем порождена не отступавшая ни на минуту гамлетовщина, недоверие к своей силе, сомнение в своем нравственном праве, вечное опасение переступить предел чужой свободы? Не бесплодно ли после того, может быть, и пройдена жизнь?
Были у меня и еще товарищи, наиболее близкие, наиболее родственные по духу. Нас было трое, об этом сказал я выше. Но та близость была другого строя, не семинарская, и сошлись мы, строго говоря, не в Семинарии. Богословский класс послужил только началом, хотя с одним из троих, В. М. Сперанским, началось знакомство еще с Риторики, и сидел он в том же втором отделении Риторического класса, что и я. Его уже и нет теперь на свете, и его высокий, чистый образ заслуживал бы подробного изложения в особенном обстоятельном очерке. Дойдет ли, однако, до него когда-нибудь перо в этих набросках?
Глава XLIV
СОСТАВ УЧАЩИХСЯ
Лавров, Перервенец, Остроумов, Николай Алексеевич — это не все типы семинаристов моего времени. Остроумов даже не тип, он случайность. У каждого из поименованных была своя особенность, выдвигавшая его туда или сюда. Большинство было безличнее: вели себя исправно, неупустительно посещали классы, держали в порядке тетрадки, учили уроки, подавали письменные упражнения, вдаль не заносились. Перейдя в Богословский класс, подумывали о местах. К чести московских семинаристов, водка не считалась поэзией жизни, как в других семинариях. Бурсацкая удаль Перервенца, граничащая с развратом в одну сторону, мошенничеством в другую, шла от закрытого училища, в котором он получил воспитание, и от сиротства, которое оставило его без добрых примеров. Главный контингент семинаристов, если не по числу, то по весу, растворен был в обществе, сидел корнями в семье. Нравственная воспитательная сила сосредоточивалась в священнослужительском мире, и притом столичном. Поповичи задавали тон, приучали к благопристойности, в которой дома воспитаны, и к чувству нравственного достоинства. Повествование о грязных похождениях, которые в других семинариях составили бы эпопею, здесь или не находило слушателей, или выслушивалось с пренебрежительным смехом, каким награждают паяцев. Небольшой кружок собирался около рассказчика, да и тот состоял из отребья: знаменательная черта, которую не мешает иметь в виду при рассуждениях о сравнительном достоинстве закрытого и открытого воспитания, именно в духовно-учебных заведениях! Важен факт не сам по себе, закрытое или открытое заведение; важно то, каков дух в нем, откуда он идет и чем питается. Московская семинария отличалась среди всех духом порядочности и относительного благородства. Разумею все семинарии великороссийские и малороссийские, не исключая Петербургской; петербургское столичное духовенство малочисленнее московского и от себя мало вливало в семинарию, распихивая детей более по другим заведениям. О семинариях Западного края не говорю: сколько видел я тамошних воспитанников, они более всех приближались к московским и менее прочих носили бурсацкую печать.
Превосходство Московской семинарии, сейчас упомянутое, отзывалось потом даже в Академии. «Москвич» — это был особый тип среди академических студентов, отличный от общего бурсачного, и, замечательная вещь, он не ограничивался наружностию или поведением, а оставлял свои след в учебных успехах. Во все тридцать лет от начала Академии и до того времени, как я поступил в нее и ее прошел, первенство по успехам оставалось преимущественно за москвичами, иногда за вифанцами и редко за студентами других семинарий. Не помню твердо первых четырех курсов; из первого, во всяком случае, вышел первенцем москвич, Делицын; начиная же с V курса до XVII москвичи были первенцами в семи, в трех вифанцы и только в трех воспитанники всех остальных семинарий; а вплоть до XV курса к Московской академии приписаны были целые два учебные округа с своими семинариями! Это умственное превозможение не ограничивалось поставкой первых магистров. В XIII курсе и первый, и второй, и третий магистры были москвичи, в XVI — первый и второй; не знаю, был ли хотя один курс, в котором бы не оканчивало одного или даже двоих москвичей в первом пятке, хотя бы первый магистр был и не из московских. Откуда это? Не от пристрастия; списки студентов составлялись, за весьма немногими исключениями, строго. Не от семинарского преподавания. Хотя в Московскую семинарию и назначали профессоров из лучших студентов, но я показал в одной из предыдущих глав, каков был уровень преподавания. Успех условливался приготовительным развитием во всяком случае. Бесспорно, из других семинарий поступали дарования, может быть, даже более сильные; климат не мог иметь своим последствием, чтобы в московском духовенстве родились более способные дети, нежели в остальных двадцати с лишком губерниях. Поступали из других губерний бесспорно даже лучше подготовленные в школьном смысле; ведь отовсюду присылаемы были первые, а курс учебный повсюду был тот же. Но кроме школьной подготовки была другая, жизненная; кроме умственной выправки — другая, духовная; кроме образования — культура. Академия и семья — вот два деятеля, близость которых давала москвичу и вифанцу (одному в более сильной, другому в слабейшей степени) высшую культуру сравнительно с калужцем или пензенцем. Точки зрения иные, кругозор шире, нравственный подъем и выше, и глубже; а все это не могло не отзываться и на прохождении курса семинарского и академического. Были деятели недюжинные и в науке, и в литературе из воспитанников Московской академии, не удостоенные от нее магистерской степени; назову некоторых: Билярский, Иринарх Введенский, Вукол Ундольский. Академию, казалось бы, можно упрекнуть за несправедливость, невнимательность. Я иначе объясняю: то развитие, та культура, которые на студенческой скамье вручали первенство другим, приобретены поименованными позднее, а задатки были богаче, нежели у их сверстников-магистров, которых развитие, может быть, даже и остановилось с окончанием академического курса, когда у тех, напротив, продолжалось и росло.
В грязных кутежах, сказал я, московский семинарист не находил поэзии. Большинство зато не искало и никакой поэзии; как бы только перейти в следующий класс, а затем кончить курс, вне же класса — добыть кусок, если нет готового в казне или в родительском доме. Посторонними средствами пропитания были: 1) уроки, 2) переписка и 3) работа голосом. Немногие были столь счастливы, чтобы находить, подобно Лаврову, амбулаторные уроки и получать поурочную плату. Большею частию садились в дом на хлебы у какого-нибудь священника или даже дьячка, с обязанностью проходить с парнишкой училищный курс или помогать при прохождении Риторического; плата, кроме стола и помещения, простиралась от пяти до десяти рублей в месяц (ассигнациями). Переписка производилась в обширных размерах. Одних агентов вроде Лаврова было, думаю, до десятка; материалами снабжал университет (переписывались и лекции, и диссертации); снабжали и присутственные места. Цены были разные, соображенные и с количеством, и с качеством работы. Перервенец получал лишний против других заработок за красивый почерк; ему давали и материал более ценный, вроде докладных записок. Бывали работы, хотя соединенные с перепиской, но требовавшие не одного механического труда; тот же Перервенец трудился в Архиве над извлечением материалов для Гастева, издававшего исторические и статистические сведения о Москве.
Голосом работавшие большею частию были отпетый народ; зачислялись в частный хор и шлялись по халтурам, смотрели вон из семинарии. Ради похорон и свадеб пропускались и классы. Исключение составляли певчие семинарского хора; у них тоже были халтуры, нанимали их и на обедни, и на всенощные, и на свадьбы; хор имел и годовые заподряженные места; но певчие не принадлежали к отбросу, по крайней мере не все принадлежали. Вообще же певчий слыл пьяницей: если не все пристращались к напиткам, то не было ни одного не пьющего, по странному антигигиеническому предрассудку, что певчему неизбежно «прочищать голос», особенно басу. Откуда взялось это глупое предание и в силу чего укрепилось?
Голос для семинариста был капитал, и именно бас. Хорошие тенора вообще редки, да ими и не дорожили; кроме певческого хора куда же с ним? Другое дело бас; с ним при посредственном аттестате можно получить дьяконское место в самой Москве или даже протодьяконское; даже курса не нужно оканчивать, чтобы получить место, в собор например. Оттого шестнадцатилетние и даже пятнадцатилетние мальчуганы старались «накрикивать» себе басы. Если для развлечения философ или даже ритор возглашает Апостол (это случалось иногда даже в классной зале в свободные часы), подражая чтению в церкви, то возглашает непременно басом, и чаще всего свадебный Апостол, чтобы дать почувствовать силу окончательных слов: «А жена да боится своего мужа»; «своего мужа» есть динамометр горла.
Учился со мною сын успенского протодьякона, знаменитого Александра Антоновича. Учился хотя посредственно, но не так, однако, чтоб угодить на исключение. Голоса не было у него никакого; речь глухая, беззвучная, горло будто обложено бархатом. Некоторые удивлялись, что у голосистого отца такой безголосый сын, и сам Зиновьев, видимо, скорбел об отсутствии отцовского дара. «А мне кажется, — возражал я, — наоборот; эта безголосица и предвещает голос; смотрите, откроется басина не хуже отцовского». — «Нет, уж этого не будет, — отзывался с отчаянием протодьяконский сын; — горло у меня, должно быть, застужено». Предсказание мое сбылось. По переводе в Среднее отделение голос у Зиновьева, по народному выражению, стал «ломаться»; речь начала издавать двоящиеся и троящиеся звуки, в которых безтонная сипота соперничала с тонами низкими и высокими, выходившими вперемежку и даже одновременно. Голос очистился и затем образовался бас, — не берусь судить, равный ли отцовскому, но сильный и приятный. Ожил парень. Он носился со своим кладом; с таким лицом, воображаю, ходят в первые дни выигравшие 200 000 по лотерейному билету. Куда тут уроки, куда обдумыванья тем на письменные упражнения? В рекреационные часы между классами то и дело слышишь или густое «Благочестивейшему, Самодержавнейшему…», или громогласное «Да боится своего мужа», а не то «Иисус Христом бысть». Последняя фраза есть конец пасхального Евангелия, и Зиновьев объяснял, что она есть труднейшее изо всех окончаний во всех евангельских чтениях: сверхъестественным искусством нужно обладать, чтобы, подняв голос на высшую ноту диапазона, произнести бысть, а не басть. — Что же? Зиновьев и исчез скоро; исчез и погиб; погиб, между прочим, именно от этого дьявольского предрассудка, что необходимо прочищать голос.
Есть, однако, были по крайней мере, элементы для разумного певческого воспитания, которого до сих пор недостает России, в частности духовенству. Можно было бы воспользоваться самым этим басолюбием, взять его в руки, поднять цену другим голосам, возбудить соревнование, развить вкус и искусство.
Нас окончило курс девяносто человек ровно или с небольшим, а в Низшем отделении было до трехсот, если не более; две трети отошло. Отваливались или особенно бойкие, или совсем негодные, невозможные. Впрочем, со мною даже окончил курс совсем невозможный. Аттестованный семинарским начальством «со странностями в характере», Иван Михайлович был, по нынешнему вежливому выражению, душевнобольной человек. Он был казеннокоштный. С наружностью орангутанга, не высокий ростом, он держал себя и расхаживал важно в длиннополом казенном сюртуке синего сукна, с чувством самодовольной уверенности размахивая руками. Он приносил в класс и прочитывал вслух товарищам свои литературные произведения, повести и драмы, которые пек как блины. Что это были за произведения! В них было все, кроме смысла. Был и смысл, но только грамматический, а далее никакая пифия не разобрала бы; слова безо всякой, даже кажущейся связи; действия невозможные, имена неслыханные. И, однако, дотянул и окончил курс! Товарищи над ним издевались, приставали к нему, дразнили, расхваливали на смех его писания, поощряли к ним, и он не шутя сердился и не шутя гордился. Дергали его за полы во время чтения, поставив его предварительно на стол. Он оборачивался туда и сюда к пристававшим, огрызался; но и успокоивался тотчас, когда дразнившие выражали удивление необыкновенным творческим способностям автора. Это было гадкое зрелище, и мы удалялись с Николаем Алексеевичем, жалея несчастного и негодуя на бессердечность издевавшихся. Но аттестат о полном окончании курса в руках субъекта с такими «странностями в характере» остается фактом, характеризующим семинарское воспитание. Куда делся Иван Михайлович? Какой несчастный приходлолучил его в пастыри? И нашлась невеста, и народились, конечно, дети… Мы с Николаем Алексеевичем рассуждали, что единственная дорога ему была бы в послушники.
В обоих младших отделениях, Низшем и Среднем, скоро означался отстой. Он рано повадился ходить по полпивным и биллиардным, уроков не учил; когда спрашивали, пробивался подсказами; на экзаменах предлагал вместо ответа молчание. Иногда олух не довольствовался этим, но, возвращаясь от экзаменационного стола, делал рожу в направлении экзаменаторов, хотя и невидимо для них, как бы говоря: «Что, много взяли?» Ах, помню я сцену, глубоко потрясшую класс! Экзаменовавший ректор (Иосиф) заметил это нахальное движение. Ученик был казеннокоштный. Ректор позвал его к столу и произнес ему речь, начинавшуюся словами: «Чему ты смеешься? над чем ты смеешься?» Напомнил ему о потрачиваемых на него деньгах, о заботах, на него простираемых, и о его неблагодарности, сопровождаемой притом такою оскорбительною непочтительностью к присутствующим, и к начальству, и к товарищам. Олицетворил ему настроение товарищей, с каким они должны смотреть на его кривлянье, только ему кажущееся забавным, и ничего ни от кого для него не влекущее, кроме тем более усиленного презрения к нему же самому ото всех. Ректор говорил долго, говорил мягко, говорил с дрожанием в голосе. Еще немного, и класс бы расплакался. А получавший внушение стоял, нагнув голову несколько набок с глупейшим видом, желавшим изобразить раскаяние, но не выражавшим ничего, кроме досады, что так долго держат у стола.
Эти подонки семинарские большею частию были из сельских захребетников, иногда же дети и московских дьячков, не видавшие доброго примера и в семействе, принимаемые к собутыльничеству самими родителями. Семейная жизнь с хозяйственными заботами, может быть, исправляла некоторых по поступлении во дьячки; вырабатывался практический человек; семинарская беспорядочность оказывалась временным угаром молодости.
Не весь отстой, однако, шел в дьячки. Часть поступала на гражданскую службу, умножая собою крапивное семя, именно дети священников и дьяконов; не знаю даже случая, чтобы кто-нибудь из привилегированных по рождению, каковыми были священнослужительские дети, добровольно обращался в бесправное состояние причетников. Сыновья даже причетников только при безысходной нужде и совершенной неспособности к науке решались надеть причетнический стихарь. Не говоря о Философском классе, откуда исключенному, хотя бы сыну дьячка, открывалась дорога в сельские и уездные дьяконы, даже для уволенных из Риторики был выход помимо причетничества: ветеринарный институт. Экзамен был легкий, сведений особых не требовалось. Я знаю нескольких исключенных из Риторики дьячковских детей, которые таким путем вышли из распутия, оставлявшего им на выбор идти или в мещане, или по примеру отца в причетники.
Резко выделялась из безличной массы другая половина, состоявшая преимущественно из поповичей. Не все могли похвалиться успехами и прилежанием; были балбесы, но все отличались одеждой и обращением; все читали более или менее, посещали театр, ездили в клубы на балы. Сравнительно немногие готовят себя к духовному званию; борода им претит, как и большинству их сестриц. Если не в университет, то в гражданскую службу. У меня был товарищ, который еще с Низшего отделения носил цилиндр и перчатки; летом являлся в гарусном сюртучке, а зимой в норковой шубе, надетой на одно плечо; он сбрасывал с себя шубу с видом господина, который уверен, что за ним стоит лакей. Его батюшка, вероятно, любовался изящными манерами сынка, ловко копировавшего приказчиков Кузнецкого Моста, и даже отвечавшего на вопрос, где купил перчатки или помаду, безукоризненным французским выговором: au Pont des Marechaux [13]. Щеголь скрылся из Среднего отделения, приютившись в какой-то из губернских палат.
[13] на Кузнецком Мосту (фр.)