Неподвижные и недоступные сенсуальному постижению абсолюты, например «первый двигатель» Аристотеля, средневековая культура сделала канонами. Разум, освободившийся от Сенсуса, сдал свои позиции и уступил место «верую, ибо абсурдно» Тертуллиана и ссылкам на тексты, на scripta как основному критерию истины.
Конечно, это только самое первое, самое общее впечатление; дальнейшее приближение к реальному процессу позволяет увидеть в средневековье не только идеи номинализма, не только живую и многоцветную карнавальную культуру, но и непрерывное возрастание значения сенсуальных образов и связанных с ними понятий. Но диктатура принадлежала scripta, канонам, абсолютам.
Возрождение разрушило эту диктатуру. Реформация изменила характер религии — потерпели поражение самые устойчивые каноны, ссылки на творения отцов церкви. Затем буржуазная революция в Нидерландах и английская буржуазная революция XVII в. продемонстрировали зависимость религиозных и моральных норм и представлений о мире от земного, неканонизированного человеческого опыта. Освобождение картины мира от канонизированной традиции и было главной предпосылкой научной революции XVI—XVII вв., а ее завершением стали «Математические начала натуральной философии».
Такой смысл «Начал» — освобождение от ссылок на понятия, лишенные «внешнего оправдания» и вытекающие только из scripta, — был заслонен ньютоновыми абсолютами — абсолютным пространством и абсолютным временем, а также фикцией мгновенного (тем самым сенсуально непостижимого) распространения сил, общей невыясненностью природы сил. Эйнштейн освободил физику от этих абсолютов. Относительное движение, т. е. нечто сенсуально постижимое, стало исходным понятием науки. Теория относительности противоположна ньютоновскому представлению об абсолютном движении единственного тела в бесконечном пустом пространстве, представлению, очевидно, неуместному в системе понятий, принципиально допускающих чувственные аналоги. Если подойти к теории Эйнштейна и к теории Ньютона с таким весьма общим критерием, если увидеть в них последовательное освобождение картины мира от сенсуально непостижимых «сущностей», то в качестве раньше для концепции Ньютона фигурирует Возрождение, а в качестве позже — теория Эйнштейна.
В свете этого позже, в свете теории Эйнштейна, становится ясным, что «пятна на солнце ньютоновой механики» (абсолютное движение, действие на расстоянии, первоначальный толчок — все это встречало возражения уже в XVII—XVIII вв.) представляют собой вопросы, ответ на которые был получен в XX в. Таким образом они входят в историю науки. Сопоставление современной науки с наукой Возрождения выявляет то сохранившееся и поныне представление о мире и о его познании, которое было результатом научной революции XVI—XVII вв., господствовало в XVIII—XIX вв. и подверглось революционному преобразованию в XX в.
В чем отличие и в чем сходство между началом научной революции XVI—XVII вв. и ее завершением в творчестве Ньютона?
О сходстве уже говорилось. И мыслители Возрождения, и Ньютон заменяли ссылки на канонические тексты, потерявшие связь с «внешним оправданием», ссылками на наблюдения, эксперименты (хотя бы мысленные), на прикладную механику. Различие бросается в глаза. Оно заключается не только в идеях — это прежде всего биографическое различие. Достаточно сравнить Ньютона хотя бы с Леонардо да Винчи, Пико делла Мирандола или Джордано Бруно. Ньютон тоже занимался многими отраслями знания, впрочем в то время неразрывно связанными друг с другом, писал богословско-исторические труды, был директором Монетного двора, членом парламента. Но такой универсализм весьма далек от бурной энергии титанов Возрождения, которая блестяще охарактеризована Ф. Энгельсом в старом введении к «Диалектике природы» (см. 1, 20, 346).
Принадлежал ли Ньютон к титанам? Применим ли к нему этот эпитет, явно связанный не только с интеллектуальным гением, но и с резонансом творчества в познании и преобразовании мира?
Применим, если иметь в виду не тихую жизнь кембриджского профессора, а ее суммарное воздействие на познание и преобразование мира. Классическая механика и дифференциальное исчисление придали науке то, что Энгельс называл научной формой, и это определило чрезвычайно важные направления развития цивилизации в эпоху, которая отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Энгельс в статье «Положение Англии. Восемнадцатый век» писал: «...науки приняли в восемнадцатом веке свою научную форму и вследствие этого сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой — с практикой. Результатом их сближения с философией был материализм (имевший своей предпосылкой в такой же мере Ньютона, как и Локка), эпоха Просвещения, французская политическая революция. Результатом их сближения с практикой была английская социальная революция» (1, 1, 608).
Эти строки, написанные Энгельсом в 1844 г., уже показывают «когти льва» по смелости и широте мысли. Они раскрывают величайшие потенции классической науки, способной преобразовать мир.
Мы подошли к одному из наиболее важных вопросов, связанных с творчеством Ньютона. Тот факт, что из декартовой инерции, гюйгенсовой центробежной силы, кеплеровых законов движения следует новая система мира, бесспорен. Но здесь была и другая предпосылка. Синтез предшествующего не мог быть сделан без интуитивной догадки о тождестве центростремительных сил, удерживающих планеты на их орбитах, и тяжести. Известный рассказ об упавшем яблоке, подсказавшем Ньютону теорию тяготения, бесспорно, подтверждает существование интуитивного компонента познания. Но интуиция — результат сложных и часто неявных дедукций и ассоциаций, связывающих данное открытие с множеством понятий, обобщений, экспериментов и наблюдений. Очень часто интуиция предваряет применение новых логических норм, новой логики, металогический переход. Ньютоновское объяснение движения тел означало трансформацию старой аристотелевской логики. Она была бивалентной, т. е. применяла лишь две оценки — «истинно» и «ложно» — к суждению о положении тела в «естественном месте»: первая соответствовала покою, вторая — движению. Такая логика достаточна для аристотелевского движения из чего-то во что-то. Логика Ньютона — бесконечно бивалентная, она задает вопрос, находится ли тело на своей действительной траектории, для всех бесчисленных точек и мгновений. Подобный переход от одной логики к другой — металогический переход — не может быть логическим выводом, продолжением дедукции «если высказывание An истинно, то истинно и высказывание An+1». Здесь требуется некоторое интуитивное озарение, ассоциация новой идеи с неопределенным, может быть даже бесчисленным, множеством возможных демонстраций «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», нечто напоминающее замечание Моцарта о «мгновении, когда слышна вся еще не написанная симфония».
Если включить в логику научного развития наиболее важные, определяющие его необратимость моменты, то эта логика перестает быть чем-то чисто внутренним, она отображает всю совокупность эмпирических впечатлений, производственнотехнического опыта, социальных движений, экономических сдвигов, классовых битв, политических событий, общественную психологию, религиозные движения.
Характеристика подобных импульсов научного творчества — английской буржуазной революции XVII в. и Великой французской революции дана в следующих строках К. Маркса: «Революции 1648 и 1789 годов не были английской и французской революциями; это были революции европейского масштаба. Они представляли не победу определенного класса общества над старым политическим строем; они провозглашали политический строй нового европейского общества. Буржуазия победила в них; но победа буржуазии означала тогда победу нового общественного строя, победу буржуазной собственности над феодальной, нации над провинциализмом, конкуренции над цеховым строем, дробления собственности над майоратом, господства собственника земли над подчинением собственника земле, просвещения над суеверием, семьи над родовым именем, предприимчивости над героической ленью, буржуазного права над средневековыми привилегиями. Революция 1648 года представляла собой революцию семнадцатого века по отношению к шестнадцатому, революция 1789 года — победу восемнадцатого века над семнадцатым. Эти революции выражали в гораздо большей степени потребности всего тогдашнего мира, чем потребности тех частей мира, где они происходили, т. е. Англии и Франции» (1, 6, 115).
Вскрыть механизм воздействия экономических, политических и культурных сдвигов на индивидуальность мыслителя, сформулировать собственно исторические истоки его творчества — в этом и состоит главная задача биографической книги. Чем полнее ученый отображает эпоху, тем ярче, оригинальнее, неповторимее его личность и его творчество. Ньютон отобразил начальный этап того периода, который отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Ученый — современник Кромвеля не мог не отличаться от ученого — современника Робеспьера. И все же происшедшие в течение столетия изменения, которые легко обнаруживаются, если сравнить середину и вторую половину XVII в. с концом XVIII в., не включаются в каждое теперь в рамках указанного периода, не демонстрируют «сильную необратимость» познания, не образуют локальной, индивидуальной коллизии в мировоззрении отдельного ученого. Как уже отмечалось выше, в XVIII в. наука, по словам Ф. Энгельса, приняла научную форму. Возникли новые исходные принципы, новые логические нормы, сформировалось общее представление о динамической (а не статической) гармонии бытия, дифференциальное представление о движении от точки к точке и от мгновения к мгновению.
В чем же состояла новая, собственно научная форма науки?
Прежде всего наука обрела собственный язык. Это был язык математики. Мысль Канта о том, что в каждой науке столько научного, сколько математического, была выражением данного факта, а псевдоматематическая форма множества не нуждавшихся в ней трактатов XVIII в. в сущности пародировала его. В XVII в. были созданы математические основы классической науки, но физические конструкции их создателей еще не включили разветвленного математического аппарата и не выявили его эвристической силы. Это было делом XVIII века и последующего столетия. К началу XIX в. в распоряжении физики уже был самостоятельный, освободившийся от метафизики язык. Для XVIII и XIX веков руководящим принципом стала формула Ньютона: «Физика, берегись метафизики». Метафизика сохраняла в значительной мере внешнюю, кажущуюся связь с положительными науками. «Но уже в начале XVIII века эта мнимая связь была уничтожена. Положительные науки отделились от метафизики и отмежевали себе самостоятельные области. Всё богатство метафизики ограничивалось теперь только мысленными сущностями и божественными предметами, и это как раз в такое время, когда реальные сущности и земные вещи начали сосредоточивать на себе весь интерес. Метафизика стала плоской» (1, 2, 141). Поиски нового «внутреннего совершенства» неклассической наукой означали отнюдь не возврат к традиционной натурфилософии, а соотнесение конкретных результатов естествознания с самыми общими определениями пространства, времени, движения и вещества, с концепцией «Вселенной в целом», т. е. «объекта, созданного в одном экземпляре», с фундаментальными проблемами бытия и познания. В этой связи, возвращаясь к началу настоящего введения, отметим, что философский характер книги о Ньютоне, как и другие вводные характеристики ее содержания и жанра, связан с неклассической, квантово-релятивистской ретроспекцией: нынешняя связь естествознания с философией заставляет искать те инварианты познания, которые определяют непреходящее историческое значение творчества Ньютона, его воздействие на необратимое развитие представлений о бытии.
Вернемся к ньютоновскому «Физика, берегись метафизики». Наука XVIII в. в значительной мере основывалась на этом принципе. Что при этом физика выиграла и что проиграла? Натурфилософия XVI в. была началом нового воззрения на мир, основанного на убеждении в его принципиальной сенсуальной постижимости. Культура XV—XVI вв. показала человеку окружающий мир в его эмпирическом многообразии. В следующем столетии сенсуальная постижимость мира была провозглашена основой его единства. Рационалисты XVII в., и в первую очередь Декарт, были достаточно близки в этом смысле к сенсуалистам.
И те и другие не особенно интересовались деталями научной картины мира и видели критерий истины в логической непререкаемости общих принципов. Сенсуалисты XVII в. были рационалистами в том смысле, что примат чувственного восприятия они обосновывали логическими конструкциями. После Ньютона, вернее начиная с Ньютона, положение изменилось. Наука стремилась к эмпирической и рациональной достоверности всех деталей картины мира. Фейербах говорил о Лейбнице и Спинозе, что первый смотрит на мир в микроскоп, а второй — в телескоп. Ньютон выдвинул требование объяснить показания микроскопа и телескопа едиными законами. Эта программа не была выполнена, но она осталась в силе. Фактический уход Ньютона от ответа, или, что то же самое, колебания в вопросе о среде, передающей тяготение, не помешал XVIII и XIX столетиям искать целостного решения, единой картины мира. Отсюда — двойственное отношение к Ньютону: в законах движения видели идеал познания, а то, что было началом теории поля (если вопрос считать началом ответа), рассматривали как нечто требующее отказа от первоначальных идей, требующее дальнейшего развития физики.
Это видели в XVIII в. (Вольтер) и еще более ясно — в XIX в. Но то, чего тогда не видели и что представляет особенный интерес для биографии Ньютона, стало явным в XX в. Коллизия завершенных, установившихся истин и поисков новой истины вызвала острую идейную борьбу. Борьба между сторонниками и противниками Ньютона была хорошо известна современникам; в течение XVIII и XIX вв. она породила многочисленную полемическую, а затем историко-научную литературу. Но на протяжении XVII—XVIII вв. полемика между ньютонианцами и их по преимуществу континентальными оппонентами включала, с одной стороны, весьма успешные попытки развития ньютоновой механики и дифирамбы в адрес «Математических начал натуральной философии», а с другой — критику принципа действия на расстоянии и попытки (в XIX в. — успешные) построения теории поля на основе принципа близкодействия, а также критику идеи «первоначального толчка», приведшую к космогоническим гипотезам. Но классическая физика была далека от представления о «темных пятнах» ньютонианского солнца как о вопросах, ответ на которые станет радикальным преобразованием науки. Синтез механики и теории поля — создание теории относительности, подчинившей механику теории поля, и квантовой механики, которая ввела движения дискретных тел в непрерывное поле, — не мог не привести к новой оценке творчества Ньютона и значения его идей в истории познания.
Глава I. Эпоха
Возрождение помимо новых научных представлений о мире внесло в мировую культуру, в самосознание науки идею суверенитета научного знания, мысль о достоверности представлений, обладающих тем, что в наше время было названо «внешним оправданием» и «внутренним совершенством». Именно в этом значение основных натурфилософских и естественнонаучных идей Возрождения, Постренессанса и Нового времени. Как модифицировалась идея суверенитета разума, как происходила эмансипация науки в рамках итальянского Возрождения, северного гуманизма, Реформации и английской революции? Каким образом этот процесс отразился на генезисе идей Ньютона?
Подобная постановка вопроса означает некоторый пересмотр представлений об их исторических корнях. Существуют концепции, непосредственно связывающие классическую науку XVII в. с идеями парижских номиналистов, главным образом Николая Орема и Жана Буридана, а также с поздней средневековой английской схоластикой XIV и даже XIII в. Действительно, парижские номиналисты и оксфордские «калькуляторы» высказали немало новых представлений о пространстве, времени, движении, веществе и сформулировали некоторые новые математические идеи. Но это не было переворотом в мировоззрении и не было ступенью необратимого развития новой науки. К концу XIV в. схоластика зашла в тупик и продемонстрировала невозможность создания новой картины мира без разрыва с перипатетизмом и со всем интегральным стилем средневекового мышления. Но только в XVII в. произошел радикальный перелом. Трудно найти более яркую иллюстрацию неотделимости исторического развития науки от общекультурного прогресса, от изменения стиля мышления о мире, от преобразования самых фундаментальных гносеологических представлений. Основой такого преобразования, как уже говорилось, была идея суверенности науки, противопоставленная каноническому мышлению средневековья, статической космологии, вере в незыблемость и сакральность текстов Писания и трудов отцов церкви.
Такое противопоставление — итог итальянского Возрождения — перешагнуло через Альпы и стало существенным элементом Возрождения в Северной Европе. Современная ретроспекция, уделяющая большое внимание преобразовательным тенденциям, «вопрошающему компоненту» научного прогресса, показывает прямую связь итальянского гуманизма с генезисом классической науки. П. Дюэм и Э. Торндайк видели в гуманизме некоторый антракт собственно научного прогресса, когда эстетика и философия, поиски и комментирование античных рукописей, теология и история, вообще «гуманитария» отвлекли человечество от естественнонаучных интересов. Но главное направление развития классической науки — возникновение новых критериев истины, установление связи между «внутренним совершенством» и «внешним оправданием», отказ от ratio scripta — было подготовлено взлетом сенсуального постижения мира, искусством Возрождения, гуманистическим интересом к человеку, преобразующему мир.
В этой связи следует напомнить о том, что гуманисты не только положили начало научной литературе на национальных языках, но и создали новую, очищенную латынь. «Диалог» Галилея был написан по-итальянски, «Начала философии» Декарта — по-французски, язык ньютоновых «Математических начал натуральной философии» — латынь, впитавшая все итоги гуманистической критики.
Итальянский гуманизм и его заальпийский резонанс подготовили классическую науку еще в одном отношении. Космическая инерция Галилея, прямолинейная инерция Декарта, законы Кеплера, центробежные силы Гюйгенса были непосредственной основой закона тяготения, ньютоновой системы мира и в конечном счете всей классической механики XVII в. Но предпосылкой этой линии, идущей от Коперника к Ньютону, была десакрализация картины мироздания. Система Аристотеля и Птолемея, геоцентризм (покончивший с абсолютным различием «верха» и «низа», но основанный на абсолютном различии «низа» как центра мироздания и «верха» как его периферии) соединили топографическую иерархию «низа» и «верха» с моральной и религиозной иерархией. Такое соединение «низа», или «земли», с «верхом», или «небом», сохранилось в современном языке («низкий поступок», «небесное блаженство»), но для перехода к классической науке и к культуре Нового времени в целом требовалось предварительное разрушение сакрального и тем самым абсолютизирующего понимания пространства. Такая же десакрализация и соответственно релятивирование произошли с понятием времени: оно лишилось абсолютизировавших его священных дат. В XVII в. десакрализация природы еще не противостояла религии явно и прямо, но уже внесла в науку идею однородности и относительности пространства и времени — идею, которой предстояло освободиться от абсолютов только в XX в., в теории относительности Эйнштейна.
Воздействие выдвинутой итальянскими гуманистами идеи суверенности разума на развитие науки, которое привело к генезису классической механики, не было непосредственным. Ни Галилей, ни Декарт, ни Ньютон не читали произведений гуманистов-натурфилософов. Тот критерий идейной связи, который сформулировал П. Дюэм в подзаголовке своей книги о Леонардо да Винчи («Кого он читал и кто его читал»), в данном случае совсем не подходит (см. 32). Существовал какой-то общий, главным образом психологический, результат натурфилософии, искусства, живого обсуждения идей, ставших анонимными вследствие своей распространенности, какой-то общекультурный потенциал, освободивший мышление от канонических запретов и таким образом подорвавший господство текстов (ratio scripta), как и господство монашеских орденов, конгрегаций, университетов, стоявших на страже scripta. Северный гуманизм отличался от итальянского более явной связью религиозных, натурфилософских, эстетических и моральных идей с борьбой общественных групп. Различные группы гвельфов и гибеллинов в Италии XIV—XVI вв. не связывали свои столкновения с различием в мировоззрении. У Иоганна Рейхлина, Эразма Роттердамского и Ульриха фон Гуттена самые отвлеченные идеи ведут в конце концов к тем или иным позициям в общественной борьбе. Последняя происходила по преимуществу в форме религиозной распри, и критерий «что следует из данной идеи для хода религиозной борьбы?» прямо или косвенно, сознательно или бессознательно играл роль при обсуждении (включая «внутренний диалог») и выработке новых представлений о мире. Реформация предоставила каждому человеку принципиальную возможность черпать свои религиозные воззрения непосредственно из Библии и Евангелия, не пропуская их через густой фильтр канонизированной средневековой схоластики. Лютер и Меланхтон враждебно относились к идеям Коперника, Сервет — и не он один — пал жертвой протестантской церкви, но при всем том атмосфера Реформации и религиозных войн создавала культурный потенциал, подтачивавший каноническую средневековую традицию. Подчеркнем еще раз: для северного гуманизма и для Реформации особенно важны не логические связи — «кого он читал», — а менее явное, но несомненное влияние общего, результирующего стиля мышления на развитие науки. Здесь движущей силой познания служит эпоха как сумма всех экономических, политических, культурных и социально-психологических особенностей цивилизации.
Реформация дала начало ряду идейных течений, общественных движений и религиозных войн, преобразовавших карту Европы, лишивших католицизм его духовного единодержавия и во многом повлиявших на экономическую, политическую и культурную жизнь европейских стран. Для науки весьма существенной стороной Реформации стал плюрализм церковной догматики. Католическая церковь была единой. Духовная юрисдикция архиепископов, Сорбонны, догматические разногласия между теологами различных орденов не отменяли единой для всего католического мира канонизации текстов, единой духовной цензуры, единых инквизиционных критериев. Реформация, напротив, привела к множественности церквей, причем такая множественность была явно связана не с «божьим градом» (civitas dei) Августина, а с «земным градом» (civitas terrena). Однако эта множественность приобретает религиозное обоснование, она связана с основной посылкой Реформации — идеей о возможности непосредственного общения с богом, без посредничества церкви. Отсюда оправдание не только civitas terrena, но и земного, эмпирического, сенсуального постижения бога в его творениях.
Очень важной для эволюции религиозных представлений после Реформации была внутренняя перестройка теизма, появление внутри теистических воззрений новых тенденций. Такая перестройка происходила и в католической церкви, но Реформация ее усилила. Этот результат Реформации явным образом связан с наукой XVII в. Реформация поставила на место централизованной и космополитической иерархии католицизма новые религиозные инстанции — от национальной епископальной церкви в Англии до неиерархических групп. Этот процесс привел к значительному усилению подвижности религиозной догматики. Ревизия догматов, происходившая и в средние века, стала интенсивнее в протестантских странах. Здесь она была в гораздо большей степени связана с неканонизированным мышлением и освобождалась от сурового подчинения канонам. Происходило это в странах, где уже не только средиземноморская торговля и связанная с ней промышленность, но и новые, «атлантические» области человеческой практики быстро расширяли человеческий опыт. Для догматики католицизма критериями истинного представления о боге, рае и аде были канонизированные тексты. Если человек оказывается перед природой без промежуточной системы канонических понятий, если длительная полемика против реальности этих понятий подтачивает такое средостение между чувственными восприятиями и логическими дедукциями, то религия сенсуализируется. Человек всегда исходил из своего опыта при формировании представления о божестве, но этот процесс завершился повторением традиционных образов, т. е. тем, что уже не требовало явного сенсуального обоснования. Уже Данте населил ад, чистилище и рай, не слишком считаясь с традицией и текстами. Возрождение сделало схоластическую стену между эмпирией и логикой еще менее прочной, а Реформация повернула религию к ее сохранившим сенсуальный характер истокам, отринув диктатуру богословской догматики, творений отцов церкви, канонизированного перипатетизма. Протестанту было гораздо легче, чем правоверному католику, ссылаться на сферу земного бытия, на сферу опыта, особенно нового, нетрадиционного опыта, указывать на венецианский арсенал как на исходный пункт логических абстракций, как это сделал Галилей в «Беседах и математических доказательствах, касающихся двух новых отраслей науки» (изданных в Голландии, за пределами католической контрреформационной реакции).
Напомним здесь случай с упавшим яблоком, подсказавшим Ньютону идею о всемирном тяготении. Интуиция Ньютона была гениальной — она привела его от конкретного наблюдения к новой системе мира. Точнее, это было совпадение в одном мгновении наблюдения и обобщения его на бесконечный мир. Ньютон видел яблоко и вместе с тем думал о нем, и мысль о яблоке была sub specie aeternitatis. Она охватывала бесконечное время и бесконечное пространство. На этом пути от видимого конечного к мыслимому бесконечному существовал барьер — фетишизация мыслимого бесконечного в виде богословских текстов, описывающих непространственную, вневременную и сенсуально непостижимую сущность бытия.