14
«Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?[32]». Вам, товарищ, то есть профессор, Блашич легко говорить, Вы даже шутите перед тем, как отправить меня на верную смерть. Я Вам рассказал о Марии, о нашей с ней встрече тогда, во Фьюме, одним летним днем. Это было пыльное, отдающее смолой лето, жар по капле стекал с подёрнутого дымкой небесного полотна и плавился, точно битум заасфальтированных улиц. Я только что приплыл из Австралии и шёл вдоль набережной, осматриваясь вокруг и пытаясь разглядеть что-либо в лучах матового солнца, напоминавшего мутный круг в обрамлении подслеповатого неба. Я видел пришвартованные напротив тяжеловесных эклектичных зданий корабли, серые от соли и грязи дома грустно смотрели в даль беспредельного моря. Я не знал, куда мне идти. Мария заметила, что я колеблюсь, и подсказала дорогу до улицы Ангебен.
И она улыбнулась мне: её улыбка была мощнее фатума, сильнее самой судьбы. Я добрался до нужного мне места, но всё продолжал таять от теплоты её улыбки: белая маргаритка раскрылась на блеклом, выцветшем лугу. «Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?» — дразнил меня Блашич, декламируя переделанные строфы его обожаемой «Аргонавтики». Он говорил мне: «Торе, в стихах и поэмах Ясону или Улиссу, чей бы ни был черед, всегда везёт. Когда море вышвыривает его на заброшенный или враждебный берег, он всегда находит там либо Навсикаю, либо Иссипилу, либо Медею. Ясон был в растерянности, когда прибыл на Лемнос, он не знает, как быть и куда податься, и именно Иссипила, краснея, обращает к нему пылкие речи и уводит его во дворец, — так же, как Мария привела тебя на улицу, как она там называлась? Ах да, Ангебен. Кто знает, какое она носит название сегодня. Возможно, если ты теперь вернёшься во Фьюме, то опять встретишь ненароком свою Марию, потому что вновь появишься на набережной с абсолютно потерянным лицом. Она будет прекрасной матерью, а прекрасная мать и хозяйка, согласно завету Ленина, стоит больше народного комиссара. Представить бы, как она будет тебе улыбаться, твоя Мария, как она тебя примет. «Но если хочешь ты здесь обитать и тебе это по сердцу будет, — власть ты получишь Фоанта, отца моего, и я мыслю, что не осудишь ты здешней земли. Ведь она плодородней всех островов, сколько их ни рассеяно в море Эгейском»[33].
Нет-нет, я не бросил её и не сбежал. Не знаю, кто мне навязывает трусливую байку о бегстве, я постоянно слышу противный, ненавистный голос, якобы он принадлежит мне, он пытается подделать мою жизнь. Если бы я мог заставить его замолчать… Это, случайно, не Вы, доктор? А что? Вы вполне можете быть чревовещателем, который высасывает из меня мою историю и приспосабливает её под себя. У Вас великолепно получается заставлять других говорить то, что Вы хотите услышать, так хорошо, что люди этого даже не замечают. Такая полицейская уловка: они говорят, ты повторяешь. Они записывают так, как нужно им, печатают экземпляр на машинке, который ты ничтоже сумняшеся сначала подписываешь, а затем внезапно обнаруживаешь, что слова эти произнесены твоими губами…
Я не удрал. Да и как могла прийти мне столь абсурдная мысль, после всего, что мы прошли вместе с Марией, все бухты, где мы окунались в воду: Ичичи, Ика, Лаурана, Кварнеро, Црес, Канидоле, Леврера, Сан Пьетро ин Немби. Помню пляж Михолашики: аромат шалфея, мирта, сосны, огонь олеандров, безостановочное стрекотание цикад, переливающиеся, как море, часы, искры лета, ярость страсти, неопалимая купина любви. В Ориуле огромные коричнево-золотистые пауки сплетают свои безразмерные, объемные паутины: они хрупки, но бессмертны. Мария вновь и вновь выходит из воды. На песке остаётся след её ступни. Его смывает прибойной волной.
В 1932-м я только-только вернулся в Европу — из Австралии меня изгнали за участие с Франком Карманьолой и Томом Савиане в манифестации против консула Италии в Таунсвилле: как Марио Мелано, так и его приспешникам тогда от нас досталось на орехи, после чего австралийское правительство прикрыло обе наших газеты, «Ла Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария[34]», и выслало некоторых из нас (в том числе меня) из страны — вот так я вернулся. Высадка произошла во Фьюме, где двоюродная сестра моего отца приютила меня на некоторое время в своём доме на улице Ангебен. Когда мы, монфальконцы, вернулись туда в 1947, эта улица носила уже другое название: Загребачка улица. Дом моей тётки оказался пуст и разграблен, да это был уже и не её дом: её выгнали, вместе с тысячами итальянцев из Истрии и Далмации она попала в Триест — сначала жила в лагере для беженцев на Силосе, где — кто бы мог такое вообразить? — после множества крушений оказался и я.
С Марией я на некоторое время почувствовал себя дома. Но от предложения Партии отправиться в Турин я отказаться не смог: там нужно было реорганизовать ячейку, занимавшуюся распространением партийной идеологии в школах, налаживанием контактов в преподавательской среде. Меня не испугали аресты, изрядно её потрепавшие. Я уехал в Турин, потому что не мог продолжать любить Марию, зная, что смалодушничал перед важным для Партии делом. Сердцем я понимал, что призван защищать присутствующее на моей земле славянское население: словенцев и хорватов притесняли фашисты и на них косо поглядывали обычные итальянцы — антифашисты, полные предрассудков, но Партия рассудила по-своему. Я должен был уехать, потому что моё имя в Триесте было слишком известно.
Должности в «Сидарме» меня лишили после первого задержания за антифашистскую деятельность. Итак, Турин. Любовь не способна жить в рабстве: как собственном, так и ближних. Мария думала и чувствовала так же, как я, более того, это она меня научила любить, именно в её объятиях я стал мужчиной. Я не мог целовать её улыбку и гнуть спину одновременно. Я отправился в путь с тяжёлым, но свободным сердцем. Я осознавал, что неизвестно, когда в следующий раз мы вместе ляжем в постель, может быть, никогда. Однако нельзя бояться ни за собственное тело, ни за тело любимой, после бесчисленных, самозабвенно отданных друг другу ночей, плоть от плоти едина. Ощущая полноту любви, можно от нее отречься ради славной битвы.
Слова о единстве плоти и доброй схватке я узнал от отца Келлагена в Хобарте; будучи истинным ирландцем-католиком, он всегда становился на сторону угнетенных, как те священники, которые бесстрашно организовали бессмысленное восстание каторжан в Новом Южном Уэльсе, Rising of the people[35]. Пароль к мятежу был «Святой Пётр», он же привел их в итоге на плаху. Да, доктор, я знаю, это произошло сто двадцать лет назад, неважно, раньше или позже. Не имеет значения, когда на твоей шее затягивается накинутая на неё петля. Ничто не вечно под луной, ничто не ново под солнцем. «Нет, — громогласно заявлял отец Келлаген, — всё случается впервые, всякий грех вечен в глазах Господа, а сильный мира сего, твой палач, уже осуждён». Он преподавал катехизис, учил служить мессы и достойно бороться за свободу. «Христианин — свободнейший из свободных. И он не обретёт покой, пока знает, что его брат во Христе несправедливо закован в цепи. Любовь наращивает мускулы, чтобы порвать эти узы».
Нет, доктор, товарищ Блашич и вы там, я вовсе не бросал Марию. В Турине я жил на улице Ормеа под именем Флавио Тибольди, мои фальшивые документы были в порядке, не придерешься. Партия работала настолько слаженно, что я заранее узнал о начатой за мной слежке и успел скрыться, прежде чем полиция скрутит меня. А вот моего товарища Клаудио Винченци поймали и хорошенько вздули, вся его семья от этого серьезно пострадала. Я не решился втягивать Марию в Бог знает какие злоключения и несчастья. Я не писал ей, ни о чём не сообщал. Я исчез, чтобы защитить и сохранить её.
Возможно, я слишком хорошо научился понимать суть партийных решений: отправляя тебя на верную смерть, Партия желает тебе только добра. Как же я не понял, что пересесть в чужую лодку и разрешить другому залезть в твою, выйти в открытое море, бушующее во власти боры — суровых северных вихрей в Кварнеро, — это и есть любовь? А оставлять человека на берегу — гораздо подлее, чем пускать его в плавание в одиночестве?
Я оставил Марию на берегу и позабыл черты её лица. Оно растворилось в потоках лет и событий, куда я был низвергнут, потеряв самого себя. Я больше никто, но это не поможет спастись от Циклопа, от его слепого, чернеющего глаза, пристально следящего за мной.
Я ослеп. Без Марии мир стал тьмою. После кораблекрушения море выплёвывает на берег пережёванную волнами, разъеденную коррозией ростру, на солнце потемневшие от сырости линии вновь оживают, складки одежды будто расправляются: рот, нос, глаза, трещинки и щели дерева. Помогите мне найти её, доктор! Вы же знаете, где она сейчас! Иначе откуда у Вас её фотографии? Это же она! Перелистайте страницу. Другой месяц. Что? Это не календарь? Простите, я так сказал, потому что изображения полуобнажённых женщин напоминают мне календари, которыми пользовались цирюльники давних эпох. Что же это у Вас? Каталог, книга, блокнот… Важно, что внутри её фотография. Переверните страницу. Вот она. Кто знает, как она попала в музей Рингкёбинг в Дании… Посмотрите, какое идеально красивое лицо, грациозная головка, морщинки. Естественно, что кожа иссушивается и стягивается: все мы меняемся с течением лет, но всё равно сразу видно, что это она, это должна быть она, пусть и со следами ссадин утраченного времени, царапин, нанесенных жизнью. Вы дайте другим взглянуть на этот календарь, тактично, не вдаваясь в подробности. Вдруг кто-то её узнает и поможет мне её отыскать?
15
Бывают ночлежки, похожие на трюм: в них даже кровать ничуть не лучше близкой сердцу моряка корабельной койки. Они ничуть не лучше тюрьмы с нарами, как на Кэрри Стрит. Я оказался там за долги: сразу по возвращении из Исландии было трудно. Когда меня освободили, я думал, что Мари меня не найдёт. Я опять проиграл в карты в небольшом кафе в районе Ковент-Гардена все вырученные от продажи одежды деньги и поселился в Сент-Жиле, в подвале или погребе, уж не знаю. Моим соседом оказался рыжеволосый верзила с изъеденной экземой физиономией. На утрамбованном земляном полу стоял стул, служивший шкафом и подставкой для общего таза с водой. Мой товарищ по спальному соломенному тюфяку вскоре съехал и даже не вернулся забрать с нашего стула свой тюк с тряпьем. Так моё жилище стало вполне уютным: по вечерам я мог читать книгу псалмов и гимнов при свете зажжённой на стуле свечи.
Ночью в мое обиталище проникали разные уличные шумы, пламя свечи дрожало от сквозняков, по стенам извивались тени, словно черные и непристойные языки адских псов, но мне, верующему в Бога, было всё нипочём: я был твёрд, как скала, и в абсолютном спокойствии почитывал себе в постели. Я был полностью одинок, а это многого стоит. Одного сердца чересчур мало, чтобы вместить в себя двоих. Когда в нём поселяется кто-то, кроме тебя, жизнь становится сплошным верчением с боку на бок, путаницей дел, мыслей и чувств.
В мире и гармонии с собой я привёл в порядок все бумаги недавно завершившегося исландского дела и переделал его описание. Не ради преходящей славы, как может показаться. Труднее было удержаться от ответа на письма Мари. Я строчил лихорадочно, боясь не успеть до того, как свою версию издали бы известные борзописцы Хукер и Макенз, первый из злорадства, второй по наивности и глупости. Я перечитывал некоторые написанные мною фразы вслух и замирал от радости, вздыхая с облегчением. Но когда пришло оно, письмо Мари, не знаю, кто мне его всучил, может, Вы, доктор, я перестал ощущать в себе обнадёживающую и внушающую уверенность пустоту, во мне поселился пожирающий душу страх.
Бежать. Из одной дыры в другую: Крипплгейт, Уайтчепл, Саусворк, Смитфилд, Сент-Жиль… Неизбежное падение. Капля, бегущая по стене. С каждым разом переезд всё легче, а хибара всё смраднее. Я выходил на улицу, но редко. По утрам. Джин натощак в паре с голодом сжимают желудок, во рту огненная кислота, единственное, что соответствует влажной погоде и зловонию в воздухе — красное лицо. Чувствовать себя грязным противно только поначалу, потом привыкаешь: пропитанная потом борода и прилипшая к телу рубаха вскоре кажутся частью твоего тела, собственная вонь тебя не смущает, они становятся ещё одним защитным слоем эпидермиса против окружающей тебя среды. Теперь я понимаю, почему эорийцы никогда не смывают с себя слой прогорклого рыбьего жира.
Перешагивая через мусор и нечистоты, я направляюсь к Темзе по узким лондонским улочкам. Чёрно-зелёные речные волны завиваются грязноватой пеной. Можно дойти до того места, где лондонцы выливают из окон вёдра с испражнениями и набирают коричневатого оттенка воду, от нее исходит глухой шум, постепенно вырастающий до грохота, с грохотом смешиваются голоса, карканье ворон, крик чаек, под бледными лучами солнца сгустки тумана возвещают зарю.
Я разрываю письмо Мари на мелкие кусочки. Обманувшаяся чайка устремляется к одному из кружащихся у земли клочков бумаги и проглатывает его в спешке озлобленного истощения. Я пытаюсь представить себе, какие из только что прочтённых мною безапелляционных слов были перехвачены хищным клювом птицы. Вечером того же дня я ушёл из каморки под лестницей в Смитфилде, на последние гроши отправил свою исландскую рукопись издателю Мюррею, который, по его утверждению, засунул её куда-то и больше никогда не нашёл.
16
Я встретил Марию после высадки с «Аузонии» под тающим от духоты небом Фьюме. Я вернулся в Италию, так как был изгнан из Австралии в связи с нелегальной коммунистической деятельностью и участием в деле Таунсвилля. Меня выслали, но я не чувствовал себя изгнанником, я не был иностранцем… И причиной тому было не только то, что я вернулся туда, где был мой дом, — тогда я считал своим домом весь мир и был уверен, что повсюду можно встретить как братьев, так и врагов, — я был горд своим изгнанием. Меня вернули назад, потому что я защищал свободу; есть чем похвастаться. Ночь в каталажке, хмель, упоение, поцелуй. Изгнанникам присуще нечто свойственное истинным королям. Настоящий монарх не станет восседать на троне, как на унитазе: он умеет рисковать и в итоге добивается освобождения и процветания своего государства, он скорее предпочтёт изгнание, нежели порабощение неприятелем своего народа. Если же для короля трон и стульчак с ночным горшком, с которого он не встаёт даже во время реверансов вельмож и придворных, — одно и то же, нужно рубить ему голову с плеч. Во Франции, собственно, так и поступали.
Удары, которыми меня отоварили в тюрьме Таунсвилля, не были тяжелы, не давили грузом на плечи. Конечно, в тот момент, когда меня били, было больно, я даже стонал, но не испытывал стыда: мужчина не на словах, а на деле, не должен стесняться своих слабостей, равно как и желания стать героем. Проходили месяцы, боль утихала, кости вправили, я позабыл обо всем. На самом деле, тюремщик, и как и все головорезы и бандиты, гораздо несчастнее тех, над кем они измываются: изверги не ведают, что творят, и мне их жаль, несмотря на то, что я с удовольствием разбил бы в кровь лицо каждого из них; они не понимают, что, избивая нас, они собственными руками куют цепи для самих себя. Я был уверен, что при наличии времени и иных обстоятельств, нам удалось бы им всё объяснить, и они стали бы нашими друзьями. Я был убеждён, что каждый человек может стать моим потенциальным товарищем, включая тех, кто этого пока не знал, но, в моём понимании, был на это уже обречён. Но после…
Намного больше меня огорчали склоки, жестоко терзавшие антифашистское движение Австралии, усложняя тем самым его развитие. Полемика и соперничество между «Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария», исключение за уклон в анархизм Бертаццона, члена кружка Маттеотти в Мельбурне. Да, его тоже изгнали, наши же товарищи, а не полиция. Что случилось и со мной. Позднее я понял, что судьба и призвание тех, кто не имеет согласия в своих рядах и увлечен междоусобной грызней, — быть задавленными теми, кто действует слаженно и сообща.
У каждой революции есть свои подвешенные вниз головой, что со всем неистовством клюют друг друга, как те каплуны в руках Ренцо. Мне не нужна была тюрьма, чтобы прочесть «Обрученных» Мандзони, да и другие великие произведения, бесполезными оказались и подпольные школы, организованные Партией в фашистских лагерях, где немало моих товарищей впервые взяли в руки книгу. Несмотря на оборот, который позже приняла моя жизнь, невзирая на ее неприкаянность, я никогда не бросал учиться и получил достаточно хорошее образование. Оно заключается не только в том, что рассказывал профессор Вальдьери по вечерам у нас дома, но это и лицей, да-да… Я учился в лицее имени Данте в Триесте, там были преподаватели, которые знали древнегреческий, как итальянский. Многому я научился и у фашистов, таких, как Мази. Я освистывал его на митинге в 25-м, когда кандидат от республиканцев Факинетти, потерявший глаз в Великой Войне[36], поставил его на место. Последний, с повязкой на глазу, но правильной, функциональной, нацепленной, чтобы не испытывать страх и идти вперёд к цели, напролом. Лицей я не закончил, потому что мы вернулись в Австралию. Блашич учился в выпускном классе, когда я поступил в гимназию, потом он стал студентом Высшей нормальной школы Пизы. Не знаю, был ли он тогда коммунистом, во всяком случае, ничто того не выдавало. Возможно, так велела Партия.
Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…
Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.
Помню лицо Марии в тот день: оно выражало всю заложенную в ней веру, на нём отпечаталось всё великое, прекрасное, высокое, к чему она стремилась. Полюбила бы она меня, если бы мы встретились, когда невидимая рука уже стёрла из моей памяти веру и меня самого? Навсикаю очаровал шрам Улисса, обнаженного на морском берегу, но у меня-то был не шрам: это была незаживающая, кровоточащая и гноящаяся рана Филоктета, серп Кроноса, оскопляющий любые небеса над тобой. Я вынужден был прятать это непристойное уродство — в таком виде нельзя отдаваться любви.
А всё так хорошо начиналось здесь, на юге. Во время забастовок 34-го наш консул в Мельбурне подталкивал безработных итальянцев наниматься на места бастующих австралийских рабочих, и тогда мы были едины: мы, хорваты из Истрии, в красных рубахах, мы вместе бойкотировали любые попытки штрейбрехерства. Я и предположить тогда не мог, что через несколько лет многие из нас окажутся в Голом Отоке, одни страдали, другие заставляли страдать, бросали в застенки.
Причём тут любовь? Если Вы этого не понимаете, бессмысленно объяснять. Если честно, я и сам не до конца в этом разобрался. Слушать раз за разом свой же голос — это сбивает, смущает… Кто поставил эту запись? А может, это Вы говорите моим голосом, успешно его имитируя? Всё просто: вставил тончайший диск в щель и всё. Я полон щелей, разрезов, рваных ран — в меня очень легко вставить одну из гладких блестящих пластинок. В Дахау нам под кожу вводили соль и кислоты. Сами эти слова уже разъедают. Вы и вправду, должно быть, всунули в меня один из своих дисков, и я его слушаю, как музыку, что нам включают вечером для разрядки. Я вновь ухватываю то, что говорит мой пародируемый кем-то голос. Симуляция настолько хороша, что кажется идентичной моему голосу, но это фокус, один из тех ложных трюков, усыпляющих бдительность, что без сучка и задоринки удаётся всем полицаям мира.
[32] Аполлоний Родосский… Песнь I, строки 793–794.
[33] Аполлоний Родосский… Песнь I, строки 827–831.
[34] «Освободительный авангард» (итал.)
[35] «Народное восстание» (англ.)
[36] Первая мировая война (1914–1918 гг.).