И тогда
Хлыст не был слишком длинным, всего сантиметров сорок в длину, зато толстый, коренастый: резиновая нагайка, твердая и чем-то заполненная. Никакая не резиновая трубка, после такой трубки боль острая, кислая, пробегающая мурашками, но быстро проходящая, она расходится по коже, как круги по воде, — была, и вот уж нет ее; такой трубкой не причинишь большого вреда, если не считать вреда самого факта побоев, факта унижения; такая трубка, в принципе, дает воспитательный эффект не больше, чем свернутая в рулон газета; такая трубка хороша для такс, ну, может, для фокстерьеров, мелкая боль для мелкого зверья, чистая профилактика. Нет, этот хлыст не был внутри пустым, у него был свой вес, у него была своя масса, у него был, кажется, и свой запах. Каждый раз, как только старый К. приступал к осуществлению соответствующего наказания, он заставлял животных нюхать хлыст; будь то волкодав, которого он дрессировал в молодые годы (крупный зверь, способный снести боль посильнее) и которого он с помощью нагайки учил брать барьер (наказание за неудачный прыжок — удар, награда за удачный — отсутствие удара; а что еще может убедить крупного зверя?), или керри-блю-терьер. Щенка этой породы мне принес переодетый в Миколая старый К., когда я еще срал в подгузники, когда я даже не понимал, какую такую функцию выполняет этот незнакомый старикан с бородой из ваты, который сначала спрашивает, хорошо ли я себя вел, а потом сам себе отвечает, что наверняка нет, и бьет меня розгой; смеется и подмигивает матери, что это, мол, так, слегка, шутки ради, ну и для профилактики, и что этот мелкий правёж специально подобран под мое мелкое телосложение. Тех нескольких ударов розгой, отпущенных как бы полушутя-полусерьезно, хватило, чтобы запомнить этого старичка как воплощение несправедливости, хватило, чтобы разувериться в нем на долгие годы и в день шестого декабря, на Миколайки, не разделять воодушевления одноклассников. У Миколая есть розги, и он порет, а когда порет, смеется, приговаривая:
— А сейчас ты получишь подарки, потому что таким непослушным, чтобы совсем ничего не получить, ты не был…
И все это время в целях профилактики сечет розгой; он знает, где бить, он не задевает подгузник, который мог бы приглушить удары, он бьет ниже, по голеням, по икрам, бьет точно по тем местам, которые я стараюсь заслонить от него.
А потом старый К. дал мне черного кудлатого щенка керри-блю-терьера, и по мере возрастания собачки росли и масштабы соответствующего телесного наказания: от газеты к резиновой трубке и далее — к хлысту, этому хлысту, такому универсальному, такому функциональному, потому что с его помощью можно было одновременно, хоть и не сразу, воспитать щенка породы керри-блю и ребенка человечьей породы. Этот хлыст должен был иметь свой запах, потому что прежде, чем старый К. приступал к сеансам воспитания — что в отношении суки, что в отношении меня, — он совал нам под нос этот хлыст и велел нюхать; уже охваченный легкой дрожью от упоения властью, уже не в состоянии дождаться того мгновения, когда он отмерит первые удары, он говорил: «На, нюхай». И хоть я ничего не чуял, потому что чаще всего к этому моменту мой нос был уже заполнен слезами, хлыст должен был иметь свой запах, наверняка собачий нос был в состоянии уловить его, наверняка призыв понюхать адресовался скорее собаке, но, коль скоро данный метод воспитания оказался таким универсальным, его надлежало со всей последовательностью применить к ребенку человечьей породы, вот и давал он мне сначала понюхать, а потом бил.
Плоть хлыста была плотная, тугая, уже после первого удара боль укоренялась основательно; в принципе, и этого первого удара хватило бы на целый день и даже на дольше, в принципе, одного этого первого удара из первых ударов хватило бы на всю жизнь, но я не мог объяснить этого старому К. Я мог только кричать: «Папа, не бей» — и каждый раз только это, а потому старый К. не обращал внимания, а я не мог объяснить ему, а он не мог знать, что одного удара этим хлыстом достаточно, чтобы потом целый день не сесть, чтобы потом целую ночь не сомкнуть глаз, чтобы весь следующий день избегать взглядов людей. Он этого не мог знать, ведь его никогда не били этим хлыстом, хоть у этого хлыста уже была своя традиция, хоть его массу, эффективность и наверняка даже запах познали уже несколько крупных животных; что ж, ведь я оказался первым дитем человечьей породы, приобщившимся к традициям этого хлыста, запомнившим ту боль, которую он причинял, которую им причинял старый К., потому что никто другой не отважился взять его в руки, потому что никому другому не пришла бы в голову мысль взять это в руки и употребить это именно так, то есть в воспитательных, если можно так выразиться, целях.
Как и у хлыста, у боли тоже есть свои особенности. Уже после первого удара она разливалась тяжестью по всему телу; первый удар отличался внезапностью, он был хуже остальных ударов, потому что его дольше остальных приходилось ждать и, вторгаясь в неподготовленное тело, он достигал самого внушительного результата. В принципе, этого первого удара было достаточно для достижения так называемого воспитательного эффекта, или в данном случае — для принуждения к абсолютному и безусловному повиновению, а такой принцип старый К. прививал и своим собакам, и своему ребенку человечьей породы, но после первого удара, который оказывался лишь подготовительной инъекцией, имели место очередные — усиливающие, закрепляющие всеохватность и повсеместность боли, закрепляющие всеболезность. Как и после инъекции, боль растекается свинцом: через ягодицы, в которых находился эпицентр, она разливается вдоль, вширь и вглубь, доходит аж до мозга костей, покрывая его мурашками, и только тогда, когда они сходят, боль уступает место облегчению, сестра вынимает иглу и трет место укола; так же и эта боль — она разливалась похоже, разве что была неотступной, облегчение никак не могло дождаться и, разочарованное, отходило не солоно хлебавши; этот хлыст приносил жуткую боль, ибо то была боль самолюбия, безраздельно господствующая в единстве места и времени. Старый К. всегда старался нанести лишний удар, хоть один, но про запас, чтобы я лучше запомнил (откуда ему было знать, что это невозможно запомнить лучше), чтобы я не забыл — не мог я объяснить ему, что это невозможно забыть. Даже если бы я смог сказать ему об этом, он не поверил бы, ведь его никто никогда не бил этим хлыстом; даже если бы я смог… Но у меня не получалось ничего, кроме возгласов «Папа, не бей!»; хотя позже, во время второго или третьего раза, во время второго или третьего сеанса воспитания, — только «Не бей!», а позже, во время двадцатого или тридцатого раза, уже только «Не-е-е!»; «Нет» — это было самым емким ответом на все возможные неясности, на все предполагаемые вопросы, а также на те, которые ставил передо мной старый К., охаживая меня этим хлыстом. Которые старый К. ставил передо мной один за другим, как одну за другой ставил на мне отметины этого хлыста. Он спрашивал:
— Будешь еще? — (удар) — Будешь еще? — (удар) — Будешь? — (удар) — Будешь? — (удар) — Будешь еще? — (удар).
И хоть я не был до конца уверен, что именно хочет он услышать — то ли то, что я еще буду, как говорят родители своим детям, «непослушным» (в его понимании — не вполне абсолютно и не слишком безоговорочно подчиняющимся), то ли он хотел знать, буду ли я вообще, — и тогда, когда эта боль ко мне пристраивалась, гнездилась во мне и размножалась, я неизменно был уверен, что не буду, что никогда больше не буду есть, пить, дышать, существовать, только бы он перестал бить. И я кричал «Не-е-ет!» или же иногда, когда у меня оставались силы произнести два слова подряд, одно за другим, «Ни буда!», так, на всякий случай не желая его, говорящего с силезским акцентом, обидеть правильным произношением. Случалось, хоть и значительно реже, он спрашивал о чем-то другом, обычно тогда, когда при наказании кто-нибудь присутствовал. Нет, речь вовсе не о присутствии грустных и сочувствующих глаз собаки, которая, как единственное из живых существ, не считая меня, знала тяжесть этого хлыста, которая, более того, знала его запах; о присутствии не собаки, а человека, третьего лица, то есть, например, матери или же сестры-старой-девы, брата-старого-холостяка, или же, что также случалось, хотя и крайне редко, в присутствии кого-то чужого, кого-нибудь из знакомых старого К., особенно тогда, когда тот приходил к нам со своим ребенком; особенно тогда, когда, заигравшись с тем же ребенком, я вдруг начинал слишком шуметь, или же, не приведи господь, бегая с тем же ребенком по комнате, задевал столик и разливал кофе, или же если наши игры каким-нибудь образом мешали разговору старого К. со знакомым. Тогда, даже если виноват был ребенок знакомого, которого старый К. не мог наказать, он демонстрировал, как следует воспитывать ребенка человечьей породы, хватал меня за ухо, говоря знакомому: «Прости, я на минуту», и выпроваживал меня в дальнюю комнату. А там он брал хлыст и бил, задавая специально приготовленный на случай присутствия третьих лиц вопрос, в каком-то смысле более точный и в то же время заранее освобождающий меня от многосложных ответов.
Он спрашивал:
— Знаешь за что? — (удар) — Знаешь за что? — (удар) — Знаешь? — (удар) — Знаешь? — (удар) — Знаешь за что? — (удар).
В этом случае мне было достаточно со всей категорической уверенностью в собственном незнании отбрехиваться: «Нет!»
Потом он возвращался к знакомому и говорил, слегка запыхавшись:
— Что за истерик гребаный! Весь в мать. Пару шлепков получил, а вопит, будто его режут, — и возвращался к разговору, в котором никто ему больше не мешал. До самого конца.
Я хотел, чтобы разразилась война. Все ждал, чтобы разразилась хоть какая-нибудь война, пусть всего лишь на несколько дней, я бы тогда вступил в армию, противостоящую той, в которой воевал бы старый К., и даже если бы он не воевал вовсе, если бы где-нибудь прятался и пытался переждать, я был бы во вражеской армии и выполнял бы ее приказы, а приказ был бы стрелять по противнику, и тогда во всем великолепии закона я мог бы зайти к старому К. в дом и застрелить его, потом война может кончаться. Я ждал ее; последняя из известных мне, к сожалению, окончательно завершилась более четверти века до моего рождения; я был ребенком мирного времени, в школе мы пели песни о мире, мы участвовали в торжественных собраниях, прославляющих мир, «Нет войне!» — писали мы на транспарантах, даже старый К. в моменты воспитательской рефлексии говаривал:
— Не нюхали вы войны, засранцы. Щенки балованные. Мало вас пороли, мало. Жрать не хотите, дохляки, потому что голода не знали. Я бы всех вас воспитал…
Так говорил старый К. тем, кого ему не дано было воспитывать, например соседским детям, околачивающим мячом подворотню или дразнящим его из-за кустов, когда он выгуливал собаку, или же тем, кто, по школьному обычаю, приходил ко мне на день рождения и не проявлял интереса к приготовленным матерью бутербродам. Вот и ждал я войну, что, может, какая случится, чтобы я мог понюхать ее, а при случае и застрелить старого К. История между тем проявляла к нам благосклонность (как говаривал старый К.), она нас избаловала, мы должны были благодарить Бога, что не пережили войны (как говаривал старый К.), да что там говорить, мы бы ее и так не пережили, потому что таким дохлякам ни за что не выжить, в войну могли выжить только крепкие люди, твердые, только сильные духом люди, говаривал старый К., а я не мог надивиться, откуда он знает, ведь родился он во время войны, и, пока он научился ходить, война успела закончиться; наверняка ведь кто-то крепкий, твердый и сильный духом помог ему выжить, наверняка это был его отец, но я не спрашивал его об этом, не хотел раздражать. Я лишь хотел, чтобы на минутку разразилась какая-нибудь маленькая войнушка, пусть только в нашем городе, какое-нибудь восстание одних против других, и старый К. был бы одним из одних, а я был бы одним из других. И у меня была бы винтовка, стреляющая настоящими патронами. И первым и последним врагом, которого я успел бы застрелить, был бы старый К. Потом восстание утихло бы, одни договорились бы с другими, а газеты бы сообщили, что погиб только один человек, практически никто, ведь на войне люди гибли миллионами.
К сожалению, история нас баловала, позволила нам расти в тепличных условиях мирного времени (как говаривал старый К.), взрослеть в тепле домашнего очага, поэтому нам не дано было вырасти приличными людьми, потому что нам было слишком хорошо. Старый К. обращался ко мне во втором лице множественного числа именно тогда, когда лично я ничего такого не сделал, за что полагалось бы наказание, именно тогда, когда ему на память не приходило никакое из так называемых отсроченных наказаний, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу. Тогда он брался не за хлыст, а за пословицы и говорил:
— Ничего из вас не выйдет, дохляки вы гребаные, учиться вы не хотите, вам бы только дурака валять. Что за молодежь, Боже правый, Ты видишь и не разразишь их… Глупые щенки… дали бы мне на воспитание одного-другого, иначе бы запели… Помни, сын, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры. Запомни, чему Ясь не научится, того Ян не сумеет. Мне в твоем возрасте не было так вольготно, я должен был зарабатывать себе на жизнь. Помни, э-эх… Надо бы вас на коротком поводке держать, может, что-нибудь тогда и выросло бы, а так, э-эх, говорить тошно… С кем поведешься… Яблоко от яблони… Банда засранцев. Расплодились повсюду. Дети родят детей. Дебилы. Э-эх, я бы воспитал…
Так он обращался к «нам», единственным слушающим представителем которых был я: я был слухом своего поколения, всего лишь слухом, потому что права голоса мне никто не давал. Впрочем, я и не хотел голоса, я хотел только войны, винтовку, я хотел сделать старому К. третий глаз во всем великолепии закона, что в мирных условиях было бы невозможно, в мирных условиях детям не дают винтовки; другое дело война, лучше всего восстание. Я видел памятник маленького повстанца, он наверняка бегал с винтовкой и стрелял во врага, может даже застрелил больше одного, и поэтому ему поставили памятник; я же не хотел памятника, не хотел стрелять ни в кого, кроме старого К., потому что без винтовки я был беззащитным, потому что без войны я был беззащитным; если бы я застрелил его в тепличных условиях мирного времени, то стал бы отцеубийцей, а старый К. говаривал;
— Помни: кто поднимает руку на отца-мать, у того рука отсохнет.
Я не хотел, чтобы у меня отсыхала рука, каждое утро проверял, не отсохла ли, потому что во сне, в каждом сне, я поднимал на него руку, в каждом сне я был отцеубийцей, потому что даже во сне война не хотела начинаться, потому что, если бы она началась, я поднял бы руку не на отца, а на врага, смог бы сделать ему третий глаз и стал бы не отцеубийцей, а солдатом, выполняющим свой солдатский долг. Я до отвала настрадался от этих песен о мире, от этого неначала войны и абсолютного отсутствия признаков, что она начнется, когда в одно прекрасное утро старый К. со слезами на глазах стал вдруг метаться по дому и говорить матери:
— Слышала, что эти сукины дети сделали? —
метаться и говорить своей сестре-старой-деве:
— Ну и натворили же, сукины дети… —
метаться и говорить своему брату-старому-холостяку:
— Это ж, сукины дети, я же говорил, с такими и говорить-то не о чем…
А когда все вдруг стали метаться по дому со слезами на глазах, я спросил, что случилось, и услышал:
— Бедный ребенок, война… —
а потом: