Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки), насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя), настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете, — видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).
— Сто четыре симфонии! Восемьдесят три струнных квартета! Сто девяносто девять трио! Сила безукоризненности… Разве это не сила?! — задавался вопросом старый К., подбирая для меня соответствующую пластинку из гайднотеки. И я тогда представлял себе, как шестидесятилетний Франц-Йозеф Г. чешет под париком свою лысину и, неуверенно глядя в партитуру своей последней, Лондонской симфонии, думает про себя: «Вроде наконец что-то у меня вышло… На сто четвертый раз…» — но, думается, и в этом он ошибался. Франц-Йозеф Г. — это музыкальный аналог силезского жура, то, что не получается переварить, надо выблевать: орднунг, корректность, легкость, канделябры, локоны, реверансы, клавикорды, пудры, чулочки, парики, а потом — бакенбарды, конфитюры, граммофоны и фарфоры, послеобеденные гости, воскресные меломаны — вся эта мещанская публика с вечными претензиями высшего порядка в течение столетий восхищалась Гайдном, его безупречной музыкой.
Проклиная в душе вирус, крушивший мое тело, а также музыку, крушившую мое сердце, я чувствовал, что если когда-нибудь я и стану что-нибудь искать в музыке, так это изъяна, несовершенства или чего-то греховного.
— Так больше не может продолжаться с этими болезнями! — сказал старый К.
И в этом они с матерью были согласны и даже, к моему огорчению, предприняли предупредительные меры, вместе, как редко когда, приняли совместное решение, с криком, со скандалом, но совместное; так уж у них повелось, что они по привычке повышали голос даже тогда, когда были согласны, так, на всякий случай, давая друг другу понять, что этот объединяющий различия союз не означает никакой доверительности, никакого более или менее длительного супружеского перемирия.
— Надо что-то сделать с этим его здоровьем!!
— Я то же самое говорю, давно уже говорю!!
— В санаторий отослать карту!!
— Карту послать, причем немедленно!! Не тянуть!!
— Надо срочно выслать заявку в санаторий!!
— Да говорю же тебе, слышь ты, мужик, что это лучший выход — в санаторий его устроить!!
— Выбить из него всю немощь в санатории!! Где бумага?! Где ручка?!
— Написать!! Отослать!! Это на гоп-стоп не делается!! Подождать придется!!
— Все равно неизвестно, примут ли!! Как надо писать: «пожалусто» или «пажалуста»?!
— Ты это что, мужик, меня, что ли, спрашиваешь?! Кто из нас школу кончал?! Написать, отослать!! Ты хоть что-нибудь можешь, наконец, сделать для ребенка!!
— Выбить из него всю немощь!! Там из него наверняка всю немощь повышибут!! Пишу «пожалусто»!!
И послали в большой детский санаторий прошения на меня, сразу в несколько отделений выслали, с надеждой, что хоть одна заявка будет удовлетворена: в отделение сколиотиков, в отделение астматиков, в отделение ревматиков, в отделение отоларингологии, ортопедии, неврологии, кардиологии, к ортодонтам — ко всем меня можно было послать, везде я годился, оставалось только ждать ответа.
— Твоя хилость имеет, скажем так, общий характер, — рассеивал мои сомнения старый К. — Не важно, где тебя примут, юноша, основное — это концентрация профессиональных медицинских сил на твоей хилости, они там как следует, не то что мамочка, возьмутся за тебя, раз и навсегда отобьют охоту быть маменькиным сынком; скажу тебе по секрету, что они в деле выбивания немощи руку себе набили еще лучше, чем твой отец, там у них способы получше наших домашних, знай, сынок, вернешься оттуда сильный, как дуб, и здоровый, как репа. Помни: основа — в концентрации…
— Ты, сынок, должен поехать туда, не то с этим твоим здоровьем я совсем измучусь. У меня все внутренности в гробу переворачиваются, когда я слышу этого старого психа; когда он приходит на кухню и начинает говорить с набитым ртом, то у меня словно камень за пазухой на сердце давит, но на сей раз он прав, там тебе будет лучше, там тобой займутся. Вот увидишь, два месяца пролетят, как рыба об лед, и соскучиться-то толком не успеешь, — говорила мать на прощанье, путая все подряд…
Наконец пришел ответ, пришел вызов, двухмесячный курс, отделение заболеваний дыхательных путей, в самую точку (говорил старый К.), лучше не бывает (говорил он), и уже со мной прощались перед автобусом, и уже я ехал отмечать первые в жизни Дни Без Старого К., которые должны были перейти в мою первую в жизни Неделю Отсутствия Старого К., которая должна была вылиться в первый, а потом и во второй в моей жизни Месяц Безопасного Расстояния От Старого К. Хоть и беспокоил меня энтузиазм, с которым старый К. мое существование вверял в руки так называемых спецов, меня беспокоила та легкость, с которой он отрекался от первородства домашних способов лечения; здесь, должно быть, какая-то собака была зарыта. Впрочем, мое беспокойство длилось недолго — одним махом двести километров, — потому что сразу по приезде я открыл целое кладбище собак, как в документальных фильмах об этой страшной Америке; так, на каждом шагу в течение последующих недель я спотыкался о собачьи надгробия — в ванных, в коридорах, в столовых, в боксах — везде, где нас, несовершеннолетних пациентов, если можно так выразиться, концентрировали для оптового выбивания хили одним и тем же способом для всех. Я поступил в отделение заболеваний верхних дыхательных путей, хотя, если быть точным, это было отделение астматиков-малолеток; я поначалу думал, что астма — это какое-то общее название для всех ангин, воспалений горла и прочих заболеваний, которые меня то и дело прихватывали, я подумал, что вот, мол, оказался наконец среди своих, что наконец должен выглядеть как и все, делать то же, что и все, засыпать и просыпаться так же, как и все. Как все, прямо с автобуса я оказался в приемном покое, где мне велели раздеться догола, все личные вещи убрать в шкафчик и ключи отдать санитаркам («Получите все обратно в день отъезда»), как и все, оттуда я переместился в баню, где нас санитарищи (мы с самого начала поняли, что их не следует называть уменьшительно) точно проинструктировали, как следует мыться серым мылом и почему оно самое полезное для здоровья; как и все, после помывки я получил положенный комплект одежды с красным свитерочком, под которым мы могли носить разные маечки, разные подсраннички, разные рисуночки на фланелевых рубашках, но каждый обязан был носить красный свитерок, здесь различий быть не могло; пациенты постарше, которые были здесь который уж заезд подряд (такое бывало в так называемых тяжелых случаях, случаях хронических заболеваний, требующих длительного лечения), нам объясняли, что, если бы кто-то из нас попытался убежать, первое, что он должен был бы сделать, так это избавиться от красного свитерочка, все жители этого городка знают, что детишки в красных свитерках — беглецы из санатория. Фамилия самого старшего из пациентов была Крыско, нам даже не надо было придумывать прозвища, санитарищи сказали, что Крыско находится здесь уже восьмой месяц и наверняка каждый из нас захочет подружиться с ним; когда я спросил у Крыско, зачем нам надо пытаться убежать, ведь это санаторий, а не тюрьма, он ответил мне вопросом:
— А ты что, из детского дома?
— Нет, — ответил я удивленно.
— Отец-мать-дом у тебя есть?
— Есть.
— Ну, тогда ты будешь думать о побеге. У тебя есть по кому скучать.
Крыско был единственным пациентом санатория, которому удалось обосноваться здесь, который упорно не выздоравливал, всю силу своей рано созревшей воли посвящая сдерживанию в себе здоровья ради того, чтобы как можно дольше находиться в лечебнице, а все потому, что Крыско поступил сюда из приюта. И ему не по кому было скучать. Сколько времени он был на излечении, столько он был на равных с другими детьми, потому что все мы были в санатории вроде как бездомными, все мы были как бы сиротами; поэтому Крыско оставался самым счастливым ребенком во всем лечебно-оздоровительном комбинате до тех пор, пока в один из заездов дети не раздобыли откуда-то сведения о его происхождении, и тогда весь его авторитет сильно подмок; ну какой может быть авторитет у такого убогого. Однако, пока шило из мешка не вышло, Крыско и для нас был гигантом, потому что, если верить его словам, не было такого героя, который выдержал бы дольше недели без слез по родителям, а Крыско никогда не плакал; не было среди нас такого, кто бы после нескольких дней не молил санитарищ о телефоне, чтобы маме-папе позвонить, а Крыско никогда не звонил.
Я не прижился в санатории; мне захотелось бежать домой, к маме, к старому К.; да, я скучал по старому К., даже по его пословицам, даже по его терапевтическим методам; я хотел убежать туда, где я был свой, потому что в санатории, несмотря на однообразие красок наших свитеров, уже в первый день оказалось, что я очень даже не свой — не их — и что наверняка в ближайшие месяцы мне придется держать ухо востро. Так вот, когда мы вынимали свои богатства из рюкзачков: тетрадки, пеналы, амулеты, игрушечные машинки и кто что еще захватил, — на всех тумбочках, кроме моей, в конце концов также оказались и карманные ингаляторы, вещь абсолютно естественная и необходимая для астматика, потому что все мои товарищи по неволе оказались в отделении для того, чтобы лечить приступы удушья, и ни один из них не был дохляком от природы, как сказал бы старый К., у них было свое конкретное недомогание, которое они приехали сюда победить, у них были свои свисты, хрипы, спазмы дыхательных путей; у меня же дыхание было равномерным и регулярным; им по ночам кошмар садился на грудь и высасывал изо рта воздух, а я даже бессонницей не страдал. Для них мое здоровье было чем-то неприличным, поэтому они устраивали мне темные, во время которых охаживали меня морковками из полотенец, чтобы уравнять доли ночных унижений среди лежавших в палате; если уж меня не схватывали приступы удушья, если уж я не просыпался, чтобы беспомощно хватать воздух, меня надо было метелить — из профилактики, время от времени, не скажу, что каждый день, но всякий раз это случалось тогда, когда я уже начинал думать, что с моим неприличным здоровьем они как-то так уже смирились, что они со мной изредка уже вступают в разговоры и даже подпускают к теннисному столу в клубе, — именно тогда мне доставалось снова, именно тогда между нами болезненно разрасталась дистанция. И тогда я поймал себя на одной страшной мысли: в моей тоске по дому нашлось место даже для хлыста старого К., потому что, когда он бил меня, против меня был только один, а теперь меня била целая стая, против меня были они все, чужие для меня щенки, друг друга подзуживающие, потому что здоровые всегда виноваты в болезнях больных, потому что богатые виноваты в бедности бедных; и я понял, что не одолеть мне их ненависти, что она извечна и неизлечима, и именно тогда я докопался до страшной сути дела, потому что я понял, что я никакая не жертва ошибки, что старый К. прекрасно знал, куда меня посылает, потому-то он так удовлетворенно потирал руки, в этом как раз и заключалась тайна выбивания немощи, которое старый К. перепоручил другим; это не санитарищи должны были из меня повыбить хиль, не процедуры, не д
И решительность моя была тем решительнее, что я не был одинок: к побегу как раз готовился и самый счастливый ребенок из всего санатория. Крыско мало волновало, что обнаружилось его сиротство, к этому он был готов, он знал, что ему надо на время отойти, переждать в тени до тех пор, пока его положение в группе не восстановится, потому что ребята по наущению санитарищ и этот факт в конце концов приняли как свидетельство Крыскиного величия, неистребимости (мало того что восемь месяцев, так еще и из детского дома, не плачет, не жалуется, хорошо учится и спуску не даст, если ему кто под горячую руку попадется, да и знает все о здании, знает даже, как пробраться ночью в девчачье отделение, а это уже было знание воистину тайное, ибо даваемая им польза была доступна пониманию только посвященных, только взрослых, таких гигантов, как сам Крыско). Трагедия произошла тогда, когда Крысу пришли навестить. Приезд посетителя в санаторий сам по себе был событием беспрецедентным, распорядок исключал такую возможность, потому что дети после этого разбалтываются, выходят из-под контроля и начинают думать только о возвращении домой, а не о выздоровлении. Лишь во время праздников допускались посещения, и даже изредка детей отпускали, если родители очень уж хотели взять ребенка домой, или в совершенно исключительных ситуациях, как, например, день рождения пациента. Но к Крыско приехали в самый будничный день, и его отпустили с урока, чтобы он мог пойти на свидание с посетителем. Несколько астматиков в этот день находились в отделении (всегда кто-то оставался, особенно перед контрольными, у них надо мной было то преимущество, что достаточно им было сослаться на приступы удушья, чтобы не идти в школу, а то, что удушье усиливалось стрессом, санитарищам казалось вполне естественным, что дети перед контрольными резко теряют в здоровье), пробрались каким-то образом к комнате свиданий, и весть молниеносно разнеслась. К Крыско приехал отец. Ребята говорили, что выглядел он лет на сто и что его всего трясло, а сильнее всего тряслись руки. Говорили, что Крыско никогда его раньше не видел и не хотел ему верить, но этот растрепанный старик показал ему паспорт, в котором тот был вписан как сын. Говорили, что этот тип хотел забрать Крысу к себе на праздники, но санитарищи не дали ему, потому что он алкоголик и, видать, давно уже был лишен родительских прав. Ребята рассказали, что Крыско в конце концов начал реветь и орать на своего старика — все время одно и то же, без конца: «Ты зачем приехал?! Ну зачем ты приехал?!» Рассказывали, что потом он убежал в отделение, а этот старик остался и еще больше затрясся, у него не получалось встать, а когда санитарищи подоспели с помощью, он сказал, что справится сам, достал из-за пазухи плоскую бутылку и сделал глоток, тогда санитарищи на него поперли: «Никак нельзя тут пить, пожалуйста, покиньте территорию санатория», а он минутку переждал, встал без посторонней помощи и так их покрыл, что у каждого из ребят потом был свой вариант тирады, здесь их сообщение обрывалось и они начинали спорить. После возвращения из школы все мы видели через стекло (потому что у нас не было стен между палатами, только стекла), как Крыско лежит и плачет в подушку. Никто не отважился обращаться к нему в течение ближайших дней, потому что не очень было известно, как начать. Молчаливый Крыско остервенело обыгрывал всех в настольный теннис, вот и все контакты, которые были с ним. Каждый боялся, что достаточно слова, чтобы от него схлопотать, все чувствовали, что Крыско только и ждет, чтобы на ком-то отыграться, а я знал, что должен торопиться, если хочу столковаться с ним отвалить. Я заговорил с ним в клубе, в том единственном месте, к которому санитарищи имели ограниченный доступ.
— Свалить хочу отсюда. Поможешь?
— Катись колбасой, — ответил он, отряхивая над писсуаром пипиську от капелек мочи.