- Ну, уж - ну, уж!… писано во время войны, вам тогда и лет-то было всего ничего.
- И всё-таки… Вы ведь говорите, что полного сходства нет…
- Так-то оно так… Впрочем…
Сазонов ещё что-то говорил, я слушал рассеянно, я вспомнил утро одного из будничных военных дней. 1944 год… Дом наш, старинный, деревянный стоял на тихой улочке… Он был построен не без кокетства, второй высокий этаж венчала островерхая угловая башенка, с чешуей резных плошек. Такое покрытие я потом видел в Кижах. Шпиль на башенке напоминал о кованом флюгере, некогда украшавшем здание. Резные перила крыльца вели к давно заколоченному парадному входу. И - по обеим сторонам приметливые стрельчатые окна в гнутых деревянных переплетениях в стиле модерн начала века. Такие дома потом часто встречали меня и на других улицах старого Екатеринбурга. Обычное дело – состоятельные купцы или промышленники строились по схожим проектам. Типичный для состоятельного екатеринбуржца дом слагался из трёх уральских стихий: железа, камня и дерева. Каменный фундамент, деревянный корпус и декоративная, кованым или литым железом, отделка: вершицы, балконы, ворота, ограда. Наш был скромный, без всех этих излишеств. При доме имелась кухня с каменной плитой в углу, - моя вражина, она всегда дымила и никогда не растапливалась с первого раза. Похоже, из-за этой вредности до нас печкой вообще не пользовались. В подполе, разделённом на отсеки, соседи хранили овощи и картошку. Всё это они выбрали довольно быстро, избегая наших вежливых голодных взглядов. В этой самой кухне, размером в десять-двенадцать метров, декабрьской зимой 1942 года и поселили три семьи эвакуированных: Кармен Гургеновну Каспарян с восьмилетней молчаливой дочкой Леночкой, Елену Ивановну Пименову с матерью Людмилой Арсеньевной и нас троих – отца, мать и меня. Это оказался довольно миролюбивый интернационал, - армяне, русские, евреи, хотя и восьмером на одном пятачке. Через две зимы Кармен Гургеновна уехала с дочкой в освобождённый Ростов, на родину. Потом уехали Пименовы – в свой Харьков. А мы остались, ожидая конца войны и брата с фронта, чтобы вместе вернуться в родной Орджоникидзе, сменивший за те годы дважды свое название, - на новое, Дзауджикау, старое – Владикавказ, и опять на Орджоникидзе. Теперь я сплю не на коротком досчатом топчане у дверей с приставляемым на ночь табуретом, а на настоящей кровати, где прежде спала с дочкой Кармен Гургеновна. …Одну зиму мы выжили благодаря… ковру, историю которого, почти святочно-сказочную, я рассказал в другом месте. Другая зима досталась нам тяжело. Опухали руки, кружилась голова, мама отвела меня в поликлинику, и я вернулся оттуда, обогащённый двумя красивыми словами «анемия» и «дистрофия». А также дурацким советом доктора побольше есть масла и фруктов. Вещей, на которые можно было выменять буханку хлеба, уже не осталось: накануне описываемого дня взломали замок и украли последние шмотки. Должно быть, по наводке кого-то из соседей, прослышавших про «богатую Кармен». Унесли мои брюки (на работу я ходил в спецовке – ватных штанах), и мамино сменное платье. Это была уже вторая кража, первая случилась в Махачкале во время воздушного налёта. Я запомнил ночной гул самолётов, панический бег красноармейцев – врассыпную по платформам… Беженцы не двигались с места – боялись потерять жалкий свой скарб, последнее богатство. Помню, когда подали эшелон под погрузку, мы схватились за свои мешки, сложенные у примыкавшей к станционному скверу решётки, и увидели, что все мешки взрезаны и опустошены. Воры действовали в темноте, под рёв сирен и самолётов, не очень, должно быть, разбирая, что попадает под руку. Поэтому вместе с запасом сухарей и тремя бутылками патоки, главного припаса на дорогу, украли одеяла, так выручавшие холодными ночами, зимнюю одежду и мои школьные табели и похвальные грамоты. Похвальные грамоты были на плотной и глянцевой бумаге - должно быть, их приняли за облигации. (В школу, в 7-й класс, меня потом в середине учебного года примут условно, с испытательным сроком)… Так что после двух краж уже можно было не запирать двери, - осталось то, что на нас. Раньше отцу удавалось получить хлеб по карточкам на несколько дней вперёд. Выручали, - а ездил тогда он по заводам часто, - командировки – повод склонить продавца к исключению из правил. Это помогало перебиться, когда не было приварка. Но недавно у меня украли карточки, и в самом начале месяца мы остались без хлеба. Теперь отец выходил «на охоту» в расчёте на какую-нибудь комбинацию: что-то выменять на что-то. На часы с руки, или бритву, оставшуюся с довоенной поры, а чаще – на поллитровку, отоваренную по карточкам, - к счастью, продуктовые талоны хранились отдельно от хлебных. Пол-литровая бутылка водки - это был верняк, лучшей валюты во время войны не было. Однажды субботним утром, после бесцветного завтрака из «затирухи» (поджаренной муки, размешанной кипятком), отец вынул из тумбочки бутылку водки, завернул её в обрывок газеты и отправился на вокзал. Война к тому времени перевалила на четвертый год и переместилась на запад. В школе классный руководитель Мария Филипповна рассказывала последние новости – Румыния вышла из войны, и скоро пленных румын отпустят домой. Про Румынию я чего-то знал: видел как-то в газете портрет красивого человека в незнакомой военной форме. Мысль, что он мне кого-то напоминает, мелькнула и исчезла, отвлекла подпись: «Король Румынии Михай». За вклад в борьбу с общим врагом, король награждался Орденом Победы. В то утро отец долго не возвращался. Наконец, за дверью послышались шаги, и в комнату следом за ним протиснулся незнакомый человек. Был человек весь какой-то серый – и пиджаком, и лицом, и даже вещмешок его, казалось, приноровился к этому цвету. Угадав в матери хозяйку, человек поклонился и стал что-то говорить на ломаном русском языке.
- Яша, что ему надо? – мама повернулась к отцу.
- Это пленный румын. Они возвращаются домой. Эшелон простоит на станции часа два. Он просит сварить кашу, у него пшено, давно, говорит, не ел горячего. За это он даёт банку пшена нам.
Мама оживилась. «Я быстро, присаживайтесь!» Гость облегчённо вздохнул, и, присев на край табуретки, быстро развязал мешок. На столе появилась стеклянная банка, полная янтарной сказочной красоты. Даже посветлело. Мама перебирала кастрюльки – искала подходящую. Румын показал пальцем на большую миску литра на три: «Диезе, битте!». Через полчаса перед гостем дымилась огромная посудина. Комната обалдела от невозможного полузабытого духа. Я смотрел, не отрываясь, – неужели это может съесть один человек… Никогда бы не подумал, что поглощение человеком пищи может так завораживать… Движения румына были неторопливы и обстоятельны, как ритуал. Он достал из вещмешка алюминиевую ложку, обтёр её тряпочкой, похожей на носовой платок, и придвинул табуретку к столу на деликатное расстояние. Ел он приятно, не торопясь, стараясь скрыть голодный блеск в глазах. Рыжие веки были прикованы к миске, - он отказался от тарелки, предложенной мамой. Ложка аккуратно кружила по краю варева – там, где каша остывала быстрее. Но вот гость перевёл дух, поднял голову, и взгляд его упёрся в простенок. Он опустил машинально глаза к еде, но через минуту снова посмотрел перед собой, потом ещё раз. И вдруг спросил, через хрипотцу в голосе: «Михай?»
- Что? – не поняла мама.
- Михай? – он показал на портрет.
- А-аа… Да… да, Михаил… - сказала мама и озабоченно посмотрела на меня.
Кажется, я догадался. Маме объяснять не стал, а про себя подумал – и в самом деле есть сходство, удивительно, очень похожи… я вспомнил портрет короля Михая в газете, снова посмотрел на портрет брата – погоны, ордена, портупея… В полумраке комнаты выделялось бледное лицо и эмаль орденов. Гость снова склонился над миской.
Подперев кулачком щеку, мама задумчиво смотрела на едока: в её глазах ни зависти, ни сожаления, она давно уже за тем пределом недоедания и самоограничения, когда искушений нет. Наконец, движения гостя становятся замедленнее, он насытился. Он обводит глазами наше невыразительное жилище с чадящей в углу печкой, взгляд его снова останавливается на портрете в простенке. Он вздыхает и говорит полупечально-полуторжественно: «Михай – это ко-ро-шо!»… Румын уже выдал нам обещанную долю. Теперь вдруг опять развязывает свой сидор, берёт со стола пол-литровую банку, зачерпывает до краёв золотого пшена и протягивает маме: «Фюр дих. Нохайнмаль. Битте!»… У мамы нет духу даже из вежливости сказать: «да что вы, не надо!» - она берёт банку двумя руками и тихо благодарит.
………………………………………………………………………………………
Да, это не темпера, это масло!.. И вот что ещё сказали мне специалисты. – Сазонов раскатывает холст. – Художник, который писал портрет вашего брата, был, судя по всему, профессионалом: лицо, гимнастёрка выписаны тщательно, умело… Хотя, может быть, и не самого высокого класса… Вообще, неплохо бы узнать фамилию художника…
- Это просто, она написана на холсте.
Сазонов, а потом и я, начинаем рассматривать холст. Но подписи нет.
- Должна быть! – настаиваю я и… осекаюсь. Вспомнил: она осталась на том куске, который выпластал отец.
Поздние сожаления тем печальнее, чем безнадёжнее: теперь ничего не исправишь. В памяти моей осталась фамилия «Серов». Даже без инициалов. Мне нечего было сказать…
- Жаль! – Сазонов смотрит сочувственно. Потом добавляет: - Интересно: консультант убеждён, что портрет написан с натуры, а вот волосы на голове нарисованы по памяти или со слов того, кто позировал.
- Как это может быть?
- Это может быть, - предполагает Сазонов, - когда обривают наголо. А офицера могут обрить наголо при тяжелом ранении, в госпитале.
- Так ведь ранение было у художника, а не у…! – Постойте!! – меня вдруг потрясает догадка… - На холсте должна быть дата. «Ну и что?» – пожимает плечами Сазонов, однако вместе со мной наклоняется к портрету. Дата сохранилась. Она у самого края. «1944 год». И даже о месяце можно догадаться: то ли апрель («апр.»), то ли август («авг.»).
Значит, брат писал неправду. Значит, это не солдат-художник, а он сам был на излечении, и с него, раненого, писался портрет. О том, что брат был ранен, и не один раз, мы узнали уже после войны, из писем товарищей. Сам он об этом не писал ни разу. Все четыре года мы затаённо радовались, что его минует пуля, может, поэтому так легко поверили, что его портрет писал, по его словам, раненый художник. Консультации Сазонова… Надо было случиться этому эпизоду, чтобы я с горьким запозданием понял, что бандероль с портретом пришла тогда не просто с войны, а из военного госпиталя. Не тогда, светлой мартовской капелью, весной первых надежд, а десятки лет спустя, перечитывая письма с фронта, снова и снова думал запоздалую бесполезную думу, как брат лежал с развороченным бедром на госпитальной койке, как мучился, глядя в бессонный потолок, а мы, господи-боже, ничего не знали-не ведали. «Чужую беду руками разведу»… Нам запоздало казалось, – вернись время назад, и мы смогли бы его навестить в госпитале, и это бы изменило судьбу: звёзды расположились бы по-другому… Или - если бы он использовал отпуск по ранению, а не покинул бы до срока госпиталь, ринувшись догонять часть… Сдвинулись бы сферы, и пули пролетели мимо… Дома я достаю архив и читаю выцветшие и ломкие на сгибах бумажки. Эти документы вместе с вещами брата, в том числе окровавленными гимнастёркой и фуражкой, прислали в самом конце войны фронтовые его товарищи. В коробке из под маминых лекарств - письма-треугольники, благодарности Верховного Главнокомандующего, удостоверения о наградах, справки из госпиталей… Трудное это дело – разговаривать с теми, с чьей гибелью никогда не смиришься. «Пишу мало…мало свободного времени…». «Не беспокойтесь: вы должны уяснить себе – где бы я ни был, я всегда жив-здоров – это у меня на роду написано». «Отдых кончился… скоро начну снова работать» (Предыдущее письмо «об отдыхе» совпало со временем первого ранения, как и это, об «отдыхе», «совпало» с другим, тяжёлым)… «Просите написать о себе, но мне гораздо легче написать роман, чем писать о себе… Нахожусь пока на старом месте, сейчас сижу в землянке, идёт дождь или снег, …кругом течёт, вы даже видите это по письму. Дороги развезло так, что нет такого транспорта, на котором можно было бы проехать… Работаю я сейчас на новой должности. (Командиром дивизиона гвардейских миномётов. - Д.Л.) Так что, можете поздравить с повышением. Конечно, работы и заботы стало больше. Вот, кажется, все новости. Ну, о том, что я недавно награждён орденом Боевого Красного Знамени, я вам, кажется, писал…» Не писал. Как и вообще ничего о боях или трудностях. Даже об участии в знаменитой битве на Курской Дуге ничего. Впрочем, в одном письмеце промелькнуло: «находимся… как поётся в песне, в белоснежных полях под… Орлом». «Под Москвой!» - машинально поправил я. «Про тебя мне шептали кусты в белоснежных полях под Москвой», - так в песне, которая у всех тогда была на слуху. Он не может не знать… Догадался я: это не описка! Какие летом «белоснежные поля»! Это он намекает, где находится… А вскоре в письме пришла маленькая фотография, – на ней брат, с чёрным от гари и копоти лицом, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, - запечатлён каким-то любителем на фоне рябого от воронок поля. «Работаю», «работа», «занят», «отдыхаю»… - ни слова о войне, боях, лишениях и ранениях… То обмолвится, что научился ездить на лошади, то упомянет, что освобождал город Речицу – город, где родился 22 года назад. Другой пакет… Удостоверения о наградах… Благодарности Верховного… Письма товарищей о последнем бое и гибели в нём брата. Ещё справки… Вот!… «В боях за Советскую Родину капитан 478 миномётного полка Моисей Яковлевич Лившиц… тяжело ранен». Дата. Она близка той, что на портрете. Теперь я смотрю на изображение и понимаю, что в нём непохоже. У брата была шикарная шевелюра цвета вороньего крыла, спадавшая двумя прядями на лоб. Здесь, на портрете, - гладкая ровная причёска, словно приклеенная. И лицо с желтоватым болезненным оттенком. Прежде я на это не обращал внимания.
- Портрет писали в полевом или фронтовом госпитале. То есть, не в глубоком тылу, – говорит Сазонов.
- Почему вы так решили?
Сазонов молча переворачивает холст. На тыльной не загрунтованной стороне грубой мешковины штамп – чёрное потускневшее изображение фашистского орла.
- Трофейная вещь! Видать, художник вырезал кусок для портрета из какого-то мешка или палатки, брошенной немцами.
* * *
В той посылке, что пришла с фронта в самом конце войны, (брат погиб 5 марта 1945), среди немногих вещей, была, как я упоминал, и его гимнастёрка. Пока мать лежала в больнице, соседка отстирала гимнастёрку от крови, и я стал ходить в ней в школу, пополнив ряды таких же, как я, подростков, донашивавших кителя, мундиры и гимнастёрки своих отцов и старших братьев.
В 1952 году, после защиты диплома, я поехал в город Ауце в Латвии и нашёл могилу брата. В извещении о смерти сообщалось, что погиб он при штурме Кенигсберга и похоронен с воинскими почестями на центральной площади. В горисполкоме, куда я пришёл узнать, где эта площадь, вежливая служащая объяснила: офицеров перезахоронили на специальном мемориальном кладбище на окраине. Я купил цветы на местном базарчике, и вместе с женой, которая старалась прятать уже обозначившийся животик с будущей дочкой, Маринкой, пришли к мемориалу. Двести могил, двести гранитных плит, на всём печать западной аккуратности. Гранитный солдат с автоматом на груди стоит над покоем. Мы пошли вдоль рядов…