– Чахотка?
Я отрицательно мотаю головой. Молчание. Ложь.
Он втыкает мне в руку иглу, игла входит глубоко.
Пачка моих рисунков прибыла в Нью-Йорк помятой. Стиглиц картины спас, но очень на меня рассержен. «Эти твои работы – редкие, великолепные вещи, а ты пакуешь их в хлипкий дешевый тубус и отправляешь обычной почтой», – ругается он. И ниже излагает подробнейшие инструкции, как мне следует упаковывать в будущем все, что я ему посылаю.
У меня слезы наворачиваются на глаза, охватывает жгучий стыд из-за того, чего сам он не понимает, а я не объясняю из гордости, – того, как сильно мне приходится на всем экономить. Денег у меня совсем мало. Откладывать не получается, ничего не остается. В горле саднит, боль становится острее, настырнее.
Безумное и бесполезное томление. Я скучаю по нему. Мне так хочется, чтобы он был рядом. Я не могу рисовать. Как будто совсем нечего сказать.
В ноябре руководство школы приглашает меня выступить на общем собрании учителей с докладом о теориях современного искусства. Когда приходит приглашение, сначала я думаю, что это шутка – ведь они меня презирают, но соглашаюсь: что еще мне остается? Обвожу глазами книги – рассуждения об искусстве и человеческом теле. Теория Артура Джерома Эдди о том, что в живописи следует стремиться к более высокому уровню абстрактного языка – духовному, исконному. Когда-то все эти теории были для меня важны. А теперь они вдруг начинают разваливаться у меня в руках.
Когда кто-нибудь смотрит на то, что я нарисовала, мне хочется, чтобы они почувствовали, что вообще побудило меня это нарисовать. Я рисую так, как чувствую. Свет, небо, воздух. Так, как хочу, чтобы почувствовали другие.
Во время доклада я стою и говорю, что, когда рисуешь картину – не важно, кресло, птицу или каньон, у тебя появляется возможность рассказать о том, что такое жизнь и что она значит для тебя. Картина может быть красивой, но если в ней нет жизни, то грош цена такой картине. А потом я разношу в пух и прах их всех, всю школу и то, как они преподают, особенно мужчин, потому что они всегда абсолютно уверены в том, что уж кто-кто, а они-то точно знают, как надо. Я заявляю им, что их образовательная программа фактически бесполезна и до краев набита бредовыми идеями, которые вовсе не основываются на человеческих эмоциях, чувствах и потребностях.
Я почти уверена, что они закидают меня камнями, но нет, не закидывают. После собрания ко мне подходят некоторые из женщин, они чуть ли не в восторге от того, как я все это высказала – вслух. Я жму им руки, иду домой и ложусь спать.
Стиглиц пишет: «Я беспокоюсь о тебе, этот твой кашель, нездоровье». Мне кажется, до него так далеко. «Я боюсь, что положение хуже, чем ты признаешься. У тебя изменился почерк. Буквы очень маленькие. Ты обязательно должна поправиться».
Я так больна, что не могу вести уроки. Кашель опустился в легкие, и врач говорит, что никогда еще не видел нетуберкулезного пациента, который был бы настолько похож на туберкулезного. Он так спокойно произносит это слово, что я его чуть не пропускаю. У меня кружится голова.
– Придется вам поехать на юг, – мрачно сообщает он, – туда, где климат помягче. А то сами понимаете.
Последнюю фразу он произносит безжалостно, будто втирает соль в порез, но взгляд у него мягкий и искренний. Ему я могу доверять. Меня охватывает приступ паники. Этот кашель – тупой назойливый кашель – не ерунда. Если не будете осторожны. Берегите себя. Поезжайте на юг. А то сами понимаете. Мой разум – тысяча сверкающих осколков. Все, чего я хочу, – бескрайняя надежда, магия, его письма, мое искусство, тот поцелуй, – пропало.
Врач все еще смотрит на меня.
– Вы понимаете? – спрашивает он.
И тогда я ему рассказываю.
VI
Прежде
Они валились как деревья – мужчины в роду моего отца. Один за другим вдруг начинали обливаться по́том, затем их пробирал мучительный кашель, такой, который ни с чем не спутаешь. Чахотка. Забиралась им в легкие и раздирала в клочья.
Отцу пришлось бросить школу, чтобы заняться работой в полях, когда его отец от этого умер. Потом чахотка забрала двоих старших братьев. Последний брат отца, младший, Бернард, умер на руках у моей матери. Она взяла его в наш дом, чтобы вырастить, потому что больше никого не осталось. Помню ее суровое и величественное лицо, склонившееся над ним, – прекрасный нос с горбинкой, размытые следы королевских кровей, которые были у нее в роду и от которых она опустилась до вот этого. Она подкладывала руку ему под шею, чтобы приподнять голову, прижимала стакан с водой к его губам в кровавых разошедшихся трещинах. Свет до него почти не дотягивался, падал рядом, будто уже сделал свой выбор, а когда Бернард умер, его последняя доля земли досталась моему отцу «за один доллар в знак любви и привязанности».
У каждой из нас было по два платья. Пока одно носилось, другое стиралось. Мои сестры повязывали разноцветные пояса, чтобы подчеркнуть талию тонкой вспышкой цвета, а я предпочитала носить платья свободно и просто, как есть. Мать наша была строгой, но не злой. Ее взгляд, ясный и суровый, создавал дистанцию, которую мы не могли преодолеть, – так граница неба – безмолвная точка отсчета, на которой все зиждется, – вроде бы соединяется с землей, но на самом деле никогда до нее не доходит. Мать была образована, хорошо воспитана, умна и когда-то хотела стать врачом, но ее выдали за моего отца, чтобы объединить фермерские хозяйства двух семей. По вечерам и в дождливые дни она читала нам вслух, и мы с братьями и сестрами слушали с неизменным вниманием и восхищением, сидя на огромной шкуре буйвола, которого отец подстрелил как-то в одной из Дакот.
Когда Бернарда не стало и комнату, где пол был весь в пятнах от его мокроты с вкраплениями красного, отдраили, прибрали, а белье сожгли, мы больше никогда не упоминали его имени. Я, правда, помню один день вскоре после этого. В конце лета, когда теплый поток воздуха лился в открытое окно, я застала мать сидящей у себя в спальне. На столике рядом с ней лежала пара золотых сережек с изумрудами – изысканный подарок, который ее отец Джордж Тотто преподнес своей жене Изабелле перед отплытием на родину в Венгрию, где он планировал предъявить права на свое потерянное наследство и откуда так и не вернулся. Ни одной из своих вещей мать не дорожила так сильно, как этими серьгами. Она надевала их, когда приглашала на чай дам из города, – как напоминание о богатстве и изгнании, о нездешней роскоши, как молчаливое клеймо отречения. В тот день, когда я обнаружила ее в спальне с выложенными рядом с ней на столик золотыми сережками, она сидела неподвижно, а я на пороге стояла еще неподвижнее, чтобы она не догадалась о моем присутствии. Меня напугало ее измученное лицо и скорбь, запечатленная на нем. Не по Бернарду горевала она (мне было одиннадцать, и я уже была в состоянии это понять) – не по Бернарду, а по собственной жизни, от которой отреклась.
Все изменилось. Отец стал мрачным, дерганым. Исчез беззаботно смеющийся скрипач, которого я обожала. Ужас перед чахоткой теперь неотступно его преследовал. Малейший кашель или жар пугали его до полусмерти. Он стал напиваться. Ходили слухи о конокрадстве, азартных играх, драках и о женщине, которую он завел в городе. По молчаливому согласию мы ничего не обсуждали. Все всё понимали. И никогда об этом не говорили.
На следующую зиму температура опустилась до минус тридцати. Снегу навалило столько, что повсюду высились трехметровые сугробы.
В ту зиму у нас начались уроки рисования. У меня не было того таланта, который обнаружили мои младшие сестры. Нас учили копировать кубы с тенями и цветные оттиски из учебника рисования Пранга[4]. Мы рисовали букетики овса и ветки – мучительные имитации натюрмортов, пышные красные розы, коня фараона – провальные работы, которые мать вставляла в рамки и вешала на стену.
Как-то вечером, поднимаясь к себе на второй этаж и проходя мимо окна на лестнице, я заметила, как что-то плывет по снегу. Я подошла поближе. Только лунный свет в поле. Больше ничего. Деревья, темные и голые на фоне снега. А поперек поля – бледная тонкая полоска неба, лежит, будто длинная узкая дверь.
Я нарисовала это – первый мой рисунок, который мне о чем-то говорил: деревья, тени, лунный свет – причем не тот лунный свет, каким я его увидела, а ощущение, которое у меня возникло, когда я смотрела в поле и ночь потихоньку делала свое дело: сдирала кожу с мира, открывала его.
Для снега я оставила бумагу голой, но получилось слишком откровенно, слишком опустошенно и знакомо, поэтому я нацарапала тонкие серые штрихи, чтобы создать впечатление дороги.
Рисунок я вскоре уничтожила, но с этого вечера стала воспринимать искусство именно так: как нечто исключительное и нерушимое, единственное, что могло обуздать хаос и страх, чтобы преобразовать никчемный мир в нечто прекрасное, даже когда этот мир на глазах распадается.
[4] Луи Пранг (1824–1909) – американский популяризатор рисования: при его активном участии рисунок ввели в программу школьного образования США.