— Николай Иванович. Может, чего?
— Ничего, Артемий. Сядь рядом. Посиди со мной.
Он сел на стул у кровати — тот самый, на котором только что сидел Сосо. Старый, верный Артемий, который двенадцать лет топил мне печь, носил самовар, стерёг мой сон. Он сидел и молчал, и я молчал, и за окном смеркался последний или предпоследний мой вечер.
— Артемий, — сказал я.
— Слушаю.
— Спасибо тебе. Я тебе ни разу за двенадцать лет не сказал спасибо как следует. Всё некогда было. Так вот сейчас говорю. Спасибо. Ты был мне не слуга. Ты был мне дом. Возле тебя я был дома все эти годы. Это много, Артемий. Это очень много для человека, у которого нет своего дома нигде на свете.
Артемий отвернулся. У него задрожали плечи.
— Полно, Николай Иванович, — сказал он сипло. — Чего уж там. Служба.
— Не служба, Артемий. Любовь. Только вы, простые люди, её зовёте службой, потому что стесняетесь большого слова. А это любовь. Я знаю. Я дожил до того, что научился её узнавать.
Он не ответил. Он сидел, отвернувшись, и плечи его вздрагивали, и я не стал его больше трогать словами. Я просто лежал и смотрел на него — на его сгорбленную старую спину, на седой затылок, — и мне было хорошо и тихо.
За окном догорал августовский вечер. Последний свет лежал на потолке косой золотой полосой и медленно гас.
Я закрыл глаза.
Мне больше нечего было делать. Совсем нечего. И от этого было так легко, как не было никогда — ни в той жизни, ни в этой.
Я знал, что осталось немного. День. Может, два.
И я знал, что Татьяна Ивановна уже совсем близко — ближе, чем когда-либо. Я чувствовал её в комнате так ясно, словно мог протянуть руку и коснуться. Она ждала. Она больше не торопила и не говорила «скоро». Она просто была рядом и ждала, тихо и терпеливо, как ждут того, кто вот-вот закончит последнее дело и обернётся.
Я закончил последнее дело.
Оставалось только обернуться.