Значит, ей дали второй шанс.
Значит, нужно выжить.
Вопрос был один — от кого?
Она перебирала в памяти тот день снова и снова, как чётки, как молитву, как проклятие. Сад. Сакура. Шаги за спиной — лёгкие, чужие, целенаправленные. Боль. Падение. И потом — потом, уже сквозь мутную пелену, уже на грани — силуэт. Человек, стоящий над ней. Высокий. Тёмный. Неподвижный.
Она не видела лица — только контур. Но она знала. Знала с той бессловесной, нутряной уверенностью, с которой знают вещи, усвоенные не разумом, а кровью: это был мужчина. Широкие плечи. Прямая спина. И что-то ещё — что-то в том, как он стоял, как держал голову, как смотрел на неё сверху вниз. Что-то, от чего сердце сжималось не только от страха.
Она не знала его имени. Не тогда. Тогда она вообще мало что знала о мире за стенами усадьбы — девятнадцать лет в обедневшем доме, без выездов ко двору, без знакомств. Но позже, когда начался придворный сезон и отец повёз её в Кёхану, она увидела его.
Кацуро Минамото.
Он стоял в зале Совета — и зал, казалось, был слишком мал для него. Не потому что он был огромен — нет. Среднего роста, крепкий, с жёстким лицом, на котором читалась привычка к власти, а не мечта о ней. Он стоял так, как стоят люди, которые не привыкли уступать дорогу. И когда он повернул голову — случайно, мельком, скользнув взглядом по толпе — Аяме почувствовала, как пол уходит из-под ног.
Силуэт. Те же плечи. Та же спина. Та же манера держать голову — чуть откинув, чуть набок, будто мир вокруг не стоит того, чтобы смотреть на него прямо.
Это был он. Тот, кто стоял над ней в саду, когда она умирала.
Ужас был — ледяным. Не тем бурным, крикливым ужасом, от которого бегут и мечутся. Тихим. Медленным. Заливающим изнутри, как чёрная вода, поднимающаяся к горлу. Она стояла в толпе придворных, в своём лучшем кимоно — том единственном, которое ещё не стыдно было надеть, — и чувствовала, как немеют пальцы. Как холодеют ноги. Как тело готовится к тому, что знает лучше разума: бежать.
Она побежала.
Не в буквальном смысле — конечно, нет. Тачибана Аяме не бегала по залам Совета, как безумная. Она отступила. Тихо, незаметно, на полшага назад, ещё на полшага — и растворилась в тени колонны, и вышла через боковой коридор, и шла, шла, шла, пока не оказалась в пустом внутреннем дворе, где никого не было, кроме голубей и ветра.
Там она просидела час. Дышала. Считала вдохи. Пыталась думать.
Кацуро Минамото. Глава сильнейшего из Пяти домов. Генерал. Человек, о котором при дворе говорили шёпотом — не от страха, а от той особенной осторожности, с которой говорят о тех, чья власть настолько велика, что даже слова о них приобретают вес. Что ему до Тачибана Аяме? До дочери обедневшего рода? До девятнадцатилетней никто?
Зачем ему её убивать?
Она не знала. Не могла понять. Перебирала варианты — земли? Какие земли, дом Тачибана владел клочком, не стоившим чернил для договора. Месть? За что? Политика? Какая политика может быть связана с ней — с ней?
Но силуэт не лгал. Тело не лгало. И страх — древний, первобытный, записанный в крови — не лгал тоже.
Глава 4. Праздник цветения слив
Кёхана просыпалась к празднику так, как просыпается женщина, знающая, что на неё смотрят: медленно, нарочито, с выверенной грацией каждого движения. Город разворачивался от дворцового холма к реке — ярус за ярусом, квартал за кварталом — и каждый ярус в это утро сиял, будто протёртый до блеска чьей-то тщательной, невидимой рукой.
Праздник цветения слив открывал придворный сезон. Не сакура — нет, до сакуры оставались недели, и Аяме была благодарна за каждую из них. Сливы цвели раньше, скромнее, без того удушающего розового безумия, которое превращало столицу в склеп её воспоминаний. Сливы были — белыми. Чистыми. Холодными. Аяме могла смотреть на них без тошноты, без того ледяного спазма в животе, который скручивал её при виде розовых лепестков. Сливы были — безопасны.
Паланкин покачивался мерно, убаюкивающе. Старое дерево скрипело на стыках, и этот звук — знакомый до боли, звук всех шести её жизней — был почти утешительным. Хана сидела напротив, сложив руки на коленях, и глаза её блестели тем восторженным, почти детским блеском, который появлялся каждый раз, когда они ехали ко двору.
— Госпожа, говорят, императрица велела выставить в саду фонари из рисовой бумаги — тысячу штук! И каждый расписан вручную, и...
— Хана.
— Да, госпожа?
— Дыши.
Служанка рассмеялась — тихо, смущённо, прикрыв рот ладонью. Аяме улыбнулась ей — не натянуто, не стратегически. Просто улыбнулась. Хана была единственным человеком в её жизни, которому она улыбалась честно — все шесть пробуждений, все шесть раз. Хана не менялась: та же преданность, то же тепло, та же бесхитростная доброта, за которую Аяме держалась, как за последний якорь. Мир вокруг был минным полем, политической доской, полем битвы — а Хана была просто Ханой. Всегда.
Паланкин остановился у восточных ворот дворцового сада. Боковой вход — не парадный. Один стражник, а не четыре. Ворота покрашены, но краска облупилась у петель, и если знать, куда смотреть — видно, что чинили их давно и небрежно. Восточные ворота — для младших домов. Для тех, кто ещё при дворе, но уже на самом краю, на тонкой кромке между принадлежностью и забвением.
Дом Тачибана входил через них уже три поколения.
Аяме ступила на дорожку — и позволила себе одну секунду неподвижности. Одну секунду, чтобы собраться, натянуть на лицо ту маску, которую двор ожидал от дочери обедневшего рода: скромность, тихая благодарность, лёгкое восхищение. Маска была привычной, удобной — как старое кимоно. Пять жизней при дворе научили её носить эту маску так, что никто и никогда не заподозрил иного лица под ней.