Пять круглых маленьких маковок, увенчанных шаткими крестами, пряталось среди забытого сада и кучки невысоких домиков, которым было по полтораста лет. Вид их наводил на размышления, как вид лесных тропинок, ведущих к неведомым полянам...» Эта неизвестная церковь и привлекала и немного пугала Ромашкина. Может быть, кто-то молился ещё под этими куполами, потерявшими значение и окраску, затерявшимися где-то в центре нового, математически прямолинейного города из стали, цемента, камней и стекла. «Странно, – подумал Ромашкин, – как это можно молиться?»
Чтобы не терять трудоспособности, он разрешал себе краткий отдых между двумя вычислениями и тогда предавался мечтам, но делал это незаметно для других: хмурил брови и не выпускал карандаша из руки. Но где же она, эта чудом сохранившаяся церквушка, в глубине какого незнакомого мне переулка?
Ромашкин отправился однажды её искать и благодаря этому его жизнь обогатилась ещё одним даром – дружбой. Надо было идти тупиком, пройти через подворотню, пересечь двор, застроенный мастерскими, и выйти на маленькую старинную площадь, укрытую от всего мира: так она и стояла, эта церковь; три нищенки на паперти, три коленопреклонные женщины в пустом храме.
Соседние вывески казались поэмой из гармоничных и малопонятных слов и имён: Филатов, чесальщик-матрасник, артель сапожников-кустарей «Олеандра», детский сад № 4 «Первая радость». Ромашкин познакомился с матрасником Филатовым, бездетным вдовцом, серьёзным человеком, который бросил пить и курить, перестал верить в бога и, в пятьдесят пять лет, посещал вечерние курсы Высшей технической школы, чтобы понять тайны механики и астрофизики.
– Что же мне ещё в жизни осталось, кроме науки? Я, гражданин Ромашкин, полвека прожил на земле вроде как слепой, даже не знал, что она, наука, существует.
На нём старый кожаный передник и пролетарская кепка, которой было лет пятнадцать. Он жил в крохотной комнатушке (три метра на полтора), выкроенной из бывшей прихожей. Но в глубине этой клетушки он проделал окно, выходившее в церковный садик, а на подоконнике развел целый висячий сад. Перед цветами поставил столик, за которым переписывал «Звёзды и атомы» Эддингтона, снабжая их своими примечаниями... Эта неожиданная дружба заняла в жизни Ромашкина немалое место. Филатов говорил:
– Механика выше техники, а техника – основа производства, иначе сказать, общества. Небесная механика – закон вселенной. Всё сводится к физике. Если б мне теперь начать жизнь сначала, я хотел бы стать инженером и астрономом: по-моему, настоящий инженер должен быть и астрономом, чтобы понять вселенную. Но я родился под царским гнётом, я внук крепостного, до тридцати лет был неграмотный, до сорока – пьянствовал, жил без всякого понятия до смерти моей Настасьи. Когда её похоронил на Ваганьковском, я велел поставить на её могиле красный крест: она по несознательности была верующая, а как мы живём в эпоху социализма, я и сказал: пусть пролетарский крест будет красный! И я остался один-одинешенек на кладбище, товарищ Ромашкин, сунул сторожу полтинник в руку, чтобы позволил мне побыть там после закрытия, до звезды. И стал я думать: что представляет собой человек на земле? Ничтожная пылинка: думает, трудится, страдает. А что от него остается? Работа, механика труда. «Настасья, – сказал я на её могиле, – ты не можешь меня слышать, потому тебя больше нет и души у нас больше нет; но ты всегда будешь жить на земле – в растениях, в воздухе, в энергии природы. Прости ты меня, что я пьянствовал и тем тебя огорчал. Обещаю тебе больше не пить и ещё обещаю учиться, чтобы понять великую механику вселенной». И я сдержал слово, потому я силен, – во мне пролетарская сила. Может, я опять женюсь после двух лет учебы; раньше не смогу, а то не хватит денег на книги. Вот и вся моя жизнь, товарищ. Я спокоен: знаю, что человек должен всё понять, и мне как будто всё становится понятно.
Так они разговаривали, сидя рядом на лавочке, в сумерках, у дверей матрасника; Ромашкин, бледный, с помятым лицом, ещё не старый, но утерявший и молодость, и силу (если они у него когда-нибудь были), и Филатов, бритоголовый, с лицом, изрезанным продольными морщинками, крепкий, как старый дуб.
В артели «Олеандра» сапожники мягко постукивали молотками по коже, тени каштанов всё удлинялись, и если бы не приглушённый городской шум, можно было бы представить себе, что сидишь где-нибудь в деревне былых времён, недалеко от речки, на другом берегу которой темнеет лес... Ромашкин сказал:
– Я, товарищ Филатов, не успел ещё подумать о вселенной: меня мучила мысль о несправедливости.
– Причины её, – сказал Филатов, – в социальной механике. Ромашкин стиснул руки, потом опустил их, и они лежали, бессильные, плашмя на его коленях.
– Выслушай меня, Филатов, и скажи, хорошо или худо я поступил. Я – почти что член партии, хожу на собрания, мне доверяют. На вчерашнем собрании говорили о рационализации труда. А потом секретарь прочёл нам заметку из газеты о расстреле трёх врагов народа, которые убили товарища Тулаева, члена ЦК и Московского комитета. Всё доказано, преступники сознались, их имён я не запомнил, да и что нам в их именах. Они умерли; это были убийцы, но и несчастные люди: ведь их казнили. Секретарь нам всё объяснил: что партия защищает Родину, что скоро будет война, что нашему Вождю угрожают убийцы и что из любви к человечеству надо бы расстрелять этих бешеных собак... Всё это, конечно, правильно. А потом он сказал: «Те, кто за, поднимите руку!» Я понял, что мы должны благодарить ЦК и госбезопасность за то, что их расстреляли, – и мне стало тяжело, я подумал, а как же жалость, неужто никто не вспомнит о жалости? Но я не посмел воздержаться. Что, разве я лучше других? И я тоже поднял руку. Выходит, значит, что я предал жалость? Или я в мыслях предал бы партию, если бы не голосовал за? Как ты считаешь, Филатов? Ты человек прямой, настоящий пролетарий.
Филатов размышлял. Незаметно сгущалась темнота. Ромашкин повернулся к собеседнику, не сводя с него умоляющего взгляда.
– Машина, – сказал Филатов, – должна работать на ять. Кто ей попадётся на дороге, того она давит – такой уж мировой закон. А рабочие должны знать, что в нутре машины. Когда-нибудь изобретут машины светлые, прозрачные, всё будет видно насквозь. Тогда и людские законы станут чистые, как законы астрофизики. Никого больше не будут давить, никого жалеть не придётся. Но в наше время, товарищ Ромашкин, без жалости не обойтись... Не нравятся мне эти тайные суды, расстрелы в подвалах – вся эта механика заговора. Понимаешь – всегда есть два заговора, положительный и отрицательный. Откуда нам знать, какой из них справедливее, надо ли нам кого жалеть или не надо? Да и как нам в этом разобраться, когда даже те, что у власти, потеряли голову – ведь это же всякому видно! А что касается тебя, Ромашкин, ты, конечно, должен был голосовать за, не то тебе была бы крышка. И ведь ты помочь расстрелянным не мог, верно? Голосуя, ты в душе пожалел их – это правильно, и я в прошлом году голосовал, как ты. Что же нам было делать?
Он повёл Ромашкина к себе, угостил его чаем, огурцами и чёрным хлебом. Комнатка была такая крохотная, что им вдвоём было тесно. Филатов раскрыл под лампой том Эддингтона.
– Ты знаешь, что такое электрон?
– Нет.
Во взгляде матрасника Ромашкин прочёл больше жалости, чем укора. Как это дожить до таких лет и не знать, что такое электрон?
– Хочешь, я тебе объясню? Каждый атом материи – звёздная система, И вселенная и человек созданы из звёзд; одни из них бесконечно большие, другие – бесконечно малые. Всё это ясно доказано на сорок пятой странице, чертёж номер семнадцать.
Но Ромашкин невнимательно слушал объяснения приятеля: он не переставал думать о трёх расстрелянных, о том, что голосовал за их смерть и что его рука тогда отяжелела, а теперь, как ни странно, будто полегчала...
На соседнем дворе заплакал ребёнок, в лавочке сапожников погас свет, едва различимая в сумерках пара обнималась у церковной решётки. Филатов проводил Ромашкина до другого конца площади; тот пошёл к решётке, а матрасник, не доходя до своего дома, остановился и посмотрел на чёрную землю. Разве в людской механике нет места жалости? Вот ещё троих расстреляли... Расстрелянных было больше, чем звёзд, потому что в северном полушарии звёзд, видимых простым глазом, – меньше трёх тысяч... И если те трое убили, может, у них были на то свои причины, как-то связанные с вечными законами движения. Кто взвесил эти причины – спокойно, без гнева? Филатову стало жаль судей: уж они-то, верно, страдают больше других!
Вид обнявшейся в полутьме, слившейся в одно существо парочки утешил его. Когда старость не за горами, приятно смотреть на молодых: перед ними в среднем полвека жизни, они, может, доживут до того времени, когда изобретут прозрачные машины и воцарится настоящая справедливость. Много надо удобрений, чтобы оплодотворить истощённые поля. Скольких придётся ещё расстрелять, чтобы насытить русскую землю? В начале революции всё казалось нам ясным, а теперь мы бредём в потёмках – может, в наказание за нашу гордость.
Филатов вошёл к себе, задвинул железный засов, стал медленно раздеваться. Он спал при свете лампадки, на узком матрасе, брошенном на сундук. Как каждую ночь, на потолке стали неторопливо кружиться пауки. Филатов всё думал о расстрелянных и о судьях. Кто будет судить судей? Кто их простит? Да и надо ли их прощать? Кто их расстреляет, если они не решили по справедливости? Всему придёт свой час...
А на Ромашкина, когда он оказался в своей бедной комнатке, опять нашла тоска. Шум коммунальной квартиры беспрерывно врывался в его тихое убежище: телефонные звонки, музыка радио, детские голоса, грохот спускаемой в уборной воды, шипение примусов... Только фанерная перегородка отделяла его комнату от соседней, где муж с женой с жаром спорили о перепродаже какой-то ткани. Ромашкин надел ночную рубашку – и без одежды почувствовал себя ещё тщедушнее; особенно жалкими показались ему его ноги с комично растопыренными пальцами. Человеческое тело; если человек не более как тело, если и мысль его – порождение тела, как ей не быть хилой и неуверенной в себе?
Он лёг под холодную простыню, дрожа мелкой дрожью, потом протянул руку к книжной полке и снял томик неизвестного поэта – неизвестного, потому что первые страницы отсутствовали. Но остальные были полны чудесной музыки.
И бесполезно накануне казни
Видением и пеньем потрясён
Я слушаю как узник без боязни
Железа визг и ветра тёмный стон
Почему в этих стихах не было знаков препинания? И почему именно сегодня мне попались эти строки об узнике, о казни?