– Он не играет, всё идет от сердца, – говорил Хэтэуэй, похлопывая себя по груди.
– Эй, парень, – говорил Мартин. – Будешь сниматься в моем следующем фильме. Такое устроим. Никаких бород. Полосатые рубашки, девчонки, звук, блики в глазах – всё как надо.
Майклу Андерсону заказали специальное кресло с надписью «Большой Майк». Когда кресло привезли на площадку, Хэтэуэй обнял свою новую звезду. «Вы это видели?» – спросил Андерсон, внезапно потупившись от смущения и не глядя Уэйну в глаза. Уэйн улыбнулся, кивнул и с похвалой в голосе заключил: «Да, видел».
В последний съемочный день «Сыновей Кэти Элдер» Уэб Оверлендер пришел не в ветровке, а в синем пиджаке. Приговаривая: «Дом, милый дом», он раздал последние пластинки «Джуси фрут». «Я сразу оделся в дорогу». Однако ему пришлось подчиниться внешним силам. В полдень в ангар пришла жена Генри Хэтэуэя и сказала, что хочет завернуть в Акапулько. «Давай, – ответил он. – Я тут справлюсь. Наглотаюсь секонала до беспамятства». Им всем пришлось подчиниться. Когда миссис Хэтэуэй уехала, ребята попытались было удариться в воспоминания, однако страна мужчин стремительно уходила в прошлое. Мысленно все уже были на пути домой, и вспоминался им лишь пожар 1961 года в Бель-Эйр, в западной части Лос-Анджелеса, во время которого Генри Хэтэуэй выгнал из своего дома пожарных и спасал имущество сам, среди прочего, закинув в бассейн всё, что легко воспламеняется. «Пожарные могли просто сдаться, – сказал Уэйн. – Оставили бы всё гореть». Между прочим, это была увлекательная история, в которой сошлись несколько всеми любимых тем, но история, произошедшая в Лос-Анджелесе, всё равно не то, что история из Дуранго.
Рано пополудни взялись за последнюю сцену, и, хотя площадку нарочно готовили как можно дольше, в конце концов наступил момент, когда осталось лишь снимать. «Дублерам отойти, актеры – в кадр, двери закрыть! – в последний раз скомандовал помощник режиссера. Дублеры ушли из кадра, появились Джон Уэйн и Марта Хайер. – Ладно, ребята, silencio! Снимаем». Сняли с двух дублей. Дважды девушка протягивала Джону Уэйну потрепанную Библию. Дважды он говорил ей: «Там, где я бываю, она ни к чему». Все стояли не шевелясь. В половине третьего в пятницу Генри Хэтэуэй отвернулся от камеры и в наступившей тишине затушил сигару о песок. «Ну вот, – проговорил он. – Закончили».
С того лета 1943 года я не раз думала о Джоне Уэйне. Представляла, как он гонит скот из Техаса, сажает самолет с одним уцелевшим двигателем, как он говорит девушке в Аламо, что «республика – красивое слово». Никогда я не представляла себе, как он ужинает со своей семьей, а также со мной и моим мужем в дорогом ресторане в парке Чапультепек, но время приносит самые странные метаморфозы, и вот однажды вечером в ту последнюю неделю в Мехико мы оказались вместе. Мы много выпили, и я свыклась с тем, что лицо напротив кажется мне более знакомым, чем черты моего мужа.
А затем что-то произошло. Точно нахлынуло какое-то наваждение, и я не могла понять, что к чему. Из ниоткуда возникли трое мужчин и принялись играть на гитарах. Пилар Уэйн слегка наклонилась вперед, а Джон Уэйн поднял бокал, едва заметно качнув его в ее сторону. «Будьте добры, пуйи-фюиссе для наших гостей, – сказал он. – А Герцогу – красное бордосское». Все мы улыбнулись и принялись за вино для гостей, а Герцог – за красное бордосское. Мужчины всё играли на гитарах, и я наконец поняла, что за мелодии они играют, что они играли всё это время: «Долину Красной реки» и заглавную песню из «Великого и могучего». Они сбились с ритма, но и сейчас – в другой стране и спустя много лет, рассказывая вам о том дне, – я всё еще слышу эту музыку.
Там, где поцелуям нет конца
Рождественская мишура на уличной ярмарке вокруг здания окружного суда Монтерея в Салинасе, штат Калифорния, поблескивала в лучах тусклого солнца, под которым так хорошо растет зимний латук. Внутри же тревожно щурилась в свете мощных ламп телевизионщиков толпа людей. Поводом собраться послужила встреча Наблюдательного совета округа Монтерей. В преддверии Рождества 1965 года на повестке дня был вопрос о том, нарушает ли Институт изучения проблем ненасилия, основанный Джоан Баэз, секцию 32-С градостроительного кодекса округа, гласящую, что использование земли для осуществления деятельности, которая «нарушает спокойствие, нормы нравственности и общее благополучие округа» запрещено. Миссис Джеральд Петкасс, дом которой располагался через дорогу от Института, сформулировала проблему иначе. «Не очень понятно, что за люди посещают подобное учреждение, – говорила она, когда конфликт только зарождался. – Почему они не работают и не зарабатывают деньги?»
Миссис Петкасс, пышная молодая женщина, светящаяся неистовой решимостью, вышла к кафедре в клубнично-розовом вязаном платье и сказала, что ее дом осаждают «люди из института мисс Баэз, которые спрашивают, как туда пройти, хотя им прекрасно известно, где это, – один из них, помню, был с бородой».
– Смейтесь-смейтесь, – выкрикнула она, когда кто-то в первом ряду захихикал. – У меня, между прочим, трое маленьких детей, я несу за них ответственность, и мне некогда разбираться в том, какой… – миссис Петкасс остановилась и осторожно закончила мысль, – в том, кто тут бродит.
Слушание длилось с двух до 19:15, и это были пять часов и пятнадцать минут партиципаторного демократического процесса, в ходе которого с одной стороны высказывали мнение, что Наблюдательный совет Монтерея превращает Соединенные Штаты Америки в нацистскую Германию, а с другой – что присутствие мисс Баэз и пятнадцати ее учеников в Кармел-Вэлли станет причиной демонстраций «как в Беркли», деморализует военных, проходящих подготовку в Форт-Орд, парализует движение армейских конвоев через Кармел-Вэлли и приведет к резкому падению цен на недвижимость во всем округе. «Признаться, я даже представить себе не могу, кто захочет купить дом рядом с подобным заведением», – заявил супруг миссис Петкасс, ветеринар. Доктор Петкасс и его жена, которая едва не ударилась в слезы, сообщили, что их особенно возмущает присутствие мисс Баэз на участке по выходным. Похоже, иногда она даже выходит на улицу. Замечали, что порой она сидит под деревьями или гуляет.
– Мы начинаем только в час, – возразил кто-то из Института. – Даже если мы и шумели, чего на самом деле не было, Петкассы вполне могут спать до часу, так в чем тогда проблема?
С места вскочил юрист четы Петкассов. «Проблема в том, что у Петкассов прекрасный бассейн, и они хотели бы по выходным принимать гостей и использовать его по назначению».
– Чтобы увидеть, что происходит в Институте, им пришлось бы забраться на стол.
– И заберутся, не сомневайтесь, – выкрикнула девушка, которая уже выразила поддержку мисс Баэз, зачитав Наблюдательному совету отрывок из труда Джона Стюарта Милля «О свободе». – Небось, и подзорную трубу с собой прихватят.
– Это неправда, – запричитала миссис Петкасс. – У нас из трех окон в спальнях и одного в гостиной только и видно, что ваш институт. Куда еще нам прикажете смотреть?
Мисс Баэз тихо сидела в первом ряду. На ней было синее платье с длинными рукавами, на воротничке и манжетах – ирландское кружево. Руки сложены на коленях. Выглядит она восхитительно, лучше, чем на фотографиях: похоже, камера подчеркивает индейские черты ее внешности, но совсем не передает точеные скулы, ясный взгляд и – что больше всего поражает – абсолютную прямоту и отсутствие какого бы то ни было лукавства. В ней чувствуется природный такт, именно таких женщин в былые времена называли леди. «Негодяйка, – прошипел старик в галстуке-бабочке на застежке, завсегдатай подобных собраний, назвавшийся „ветераном двух войн“. – Спаниэль». Похоже, этим он намекал на длину волос мисс Баэз и сейчас пытался привлечь ее внимание, постукивая тростью, но она не отрывала взгляда от кафедры. Спустя некоторое время Джоан Баэз поднялась со своего места и подождала, пока в зале воцарится молчание. Ее противники сидели в напряжении, готовясь вскочить и яростно отбить любую ее попытку защитить свою позицию, Институт, бородатых мужчин, демонстрации «как в Беркли» и беспорядки в целом.
«Вы все переживаете из-за того, что ваши дома за сорок и пятьдесят тысяч долларов упадут в цене, – наконец медленно проговорила она ясным и тихим голосом, невозмутимо глядя на совет. – Скажу лишь одно. Я вложила в Кармел-Вэлли больше ста тысяч долларов и тоже беспокоюсь о своей собственности». Собственница натянуто улыбнулась доктору и миссис Петкасс, после чего в полной тишине снова опустилась на место.
Интересная девушка, она вполне могла бы заинтересовать Генри Джеймса в те времена, когда он продумывал образ Верины Таррант из «Бостонцев». Джоан Баэз выросла среди проповедников из среднего класса; отец ее был квакером и учителем физики, оба деда – протестантскими священниками, по линии матери – Шотландской епископальной церкви, по линии отца – Методистской церкви Мексики. Родилась Джоан на Стейтен-Айленде, но воспитывалась на задворках академического сообщества по всей стране. Пока Баэз не попала в Кармел, родных мест у нее не было. Когда Джоан пора было идти в старшие классы, отец преподавал в Стэнфорде, так что она пошла в старшую школу Пало-Альто, где разучила «Дом восходящего солнца» на гитаре фирмы «Сирс, Ройбук и K°», попыталась освоить вибрато, постукивая пальцем по гортани, и попала в газеты за отказ покидать школу во время учебной воздушной тревоги. Когда пришло время Джоан идти в колледж, ее отец преподавал в Массачусетском технологическом институте и Гарварде, так что она поступила в Бостонский университет, но через месяц бросила учебу и какое-то время пела в кофейнях по всей Гарвард-сквер. Ей не слишком нравилась такая жизнь («Они только и делают, что лежат на пледах, курят траву и занимаются прочими подобными глупостями», – говорила о своих местных знакомых внучка священнослужителей), но другой она еще не знала.
Летом 1959 года друг отвез ее на первый фестиваль фолк-музыки в Ньюпорте. Она въехала в город на катафалке марки «Кадиллак», на боку которого красовалась надпись «Джоан Баэз», спела несколько песен для тринадцати тысяч человек – так началась ее новая жизнь. С выходом первого альбома она стала самой успешной фолк-певицей в истории. К концу 1961 года на студии «Авангард» вышел ее второй альбом, по продажам уступивший разве что Гарри Белафонте, The Kingston Trio и The Weavers. Джоан съездила в свое первое большое турне, дала концерт в Карнеги-холле, билеты на который расхватали за два месяца до даты выступления, и отказалась от мероприятий на общую сумму в сто тысяч долларов, потому что решила работать лишь несколько месяцев в году.
Джоан Баэз оказалась в нужном месте в нужное время. У нее был небогатый репертуар из баллад Чайльда («Ну почему Джоан никак не бросит петь „Мэри Гамильтон“?» – будет сокрушаться Боб Дилан позже), она никогда не отрабатывала свой чистый сопрано и раздражала особенно придирчивых слушателей тем, что напрочь игнорировала дух исполняемого материала и пела всё «печальным голосом». Однако Джоан Баэз оседлала волну моды на фолк на самом ее гребне. Она умела достучаться до слушателей, что было не под силу ни блюстителям чистоты жанра, ни более коммерческим фолк-проектам. Ее никогда не интересовали деньги, впрочем, музыка сама по себе ее тоже не слишком волновала. По-настоящему ее интересовала та особая связь, которая возникала у нее с аудиторией. «Мне проще всего строить отношения с десятью тысячами людей, – признавалась она. – Сложнее всего – с кем-то одним».
Ни тогда, ни позднее она не стремилась развлекать; ей хотелось затрагивать души людей, выстраивать эмоциональную сопричастность. К концу 1963 года она нашла в протестном движении нечто, на что смогла направить свое эмоциональное переживание. Она пела в черных колледжах, вечно рвалась туда, где баррикады: в Сельму, Монтгомери, Бирмингем. Она пела у мемориала Линкольну после Марша на Вашингтон. Она заявила Налоговой службе, что не собирается платить шестьдесят процентов налога со своего дохода, которые, по ее подсчетам, должны были пойти на военные нужды. Она стала голосом протеста, хотя, любопытным образом, всегда держалась в стороне от самых неоднозначных акций движения. («Мне довольно быстро надоели все эти южные марши, – скажет она позже. – И популярные артисты, которые нанимают маленькие самолеты и летят в захолустные городки на 35 тысяч жителей»). Джоан записала лишь несколько альбомов, но успела попасть на обложку журнала «Тайм». Ей было всего двадцать два года.
Джоан Баэз стала знаменитостью раньше, чем оформилась как личность, и, подобно другим людям схожей судьбы, в каком-то смысле пала незадачливой жертвой того, что в ней видели, как о ней писали и чего от нее хотели или не хотели другие. Ей приписывали разнообразные роли, но все они – вариации на одну и ту же тему. Она – мадонна недовольных. Заложница протестного движения. Несчастная анализантка. Певица, которая не хотела учиться петь; бунтарка, которая слишком быстро водит свой «ягуар»; Рима, что прячется в джунглях среди птиц и оленей. Но прежде всего, она девушка, которая «чувствует», которая цепляется за дерзкую и болезненную юность, вечно раненая, вечно молодая. Теперь, достигнув возраста, когда раны затягиваются, хотим мы того или нет, Джоан Баэз почти не покидает Кармел-Вэлли.
Несмотря на то что любая инициатива Баэз в глазах общественности округа Монтерей непременно приобретает зловещую окраску, то, что на самом деле происходит в Институте изучения проблем ненасилия, деятельность которого на территории Кармел-Вэлли была одобрена тремя голосами членов Наблюдательного совета против двух, выглядит настолько безобидно, что обезоруживает даже ветеранов двух войн с галстуками-бабочками на застежке. Четыре дня в неделю мисс Баэз и ее пятнадцать учеников встречаются, чтобы вместе пообедать: картофельный салат, содовая «Кул-Эйд», сосиски, поджаренные на переносном гриле. После обеда они занимаются балетными упражнениями под «Битлз», а затем усаживаются в кружок на голом полу под фотообоями с живописным видом на Сайпрес-Пойнт и обсуждают прочитанные книги: «Ганди о ненасилии», «Жизнь Махатмы Ганди» Луиса Фишера, «Разрушить преграду мысли» Джерома Фрэнка, «О гражданском неповиновении» Генри Дэвида Торо, «Первая и последняя свобода» и «Подумайте об этом» Кришнамурти, «Властвующая элита» Чарльза Райта Миллса, «Цели и средства» Олдоса Хаксли, «Понимание медиа» Маршалла Маклюэна. На пятый день они встречаются как обычно, но проводят полуденные часы в полном молчании, и молчание это предполагает не только отказ от разговоров, но и отказ от чтения, письма и курения. Даже в дни дискуссий на молчание отводятся перерывы от двадцати минут до часа, и, по отзыву одного из учеников, эта практика «бесценна для того, чтобы освободить ум от размышлений о личном», сама же мисс Баэз говорит, что это «едва ли не самое важное в программе».
За исключением возраста – нужно быть не младше восемнадцати, – требований к поступающим нет; каждый сезон в Институт принимают пятнадцать человек, которые первыми написали о своем желании приехать. Сюда приезжают отовсюду, как правило, это очень молодые, серьезные, но плохо знакомые с глобальной обстановкой люди, не столько бегущие от реальности, сколько по-детски не понимающие ее. Для них очень важно «общаться друг с другом аккуратно и нежно», и действительно, их реплики, обращенные друг к другу, настолько нежны, что послеобеденные беседы порой уносят участников в заоблачные дали. Они обсуждают, было ли разумно со стороны Комитета Дня Вьетнама в Беркли опускаться в обсуждениях до уровня «Ангелов ада».
– Допустим, – говорит кто-то. – «Ангелы» пожимают плечами и говорят: «Мы за кулаки». И что должен ответить на это Комитет?
Или обсуждают подготовленный в Беркли проект создания Международной армии без насилия. «Суть в том, чтобы отправиться во Вьетнам, в деревни, и если их сожгут, то сгорим и мы».
– Есть в этом что-то простое и одновременно прекрасное, – произносит кто-то.
Большинство присутствующих здесь слишком молоды и наверняка не застали самые запоминающиеся протестные события, но те, кто застал, рассказывают истории. Начинаются они обычно со слов «Как-то вечером в скрэнтонской ИМКА…» или «Сидим мы недавно на заседании Комиссии по атомной энергии…», или «На марше из Канады на Кубу был одиннадцатилетний мальчишка, который общался с последователями Ганди, и он…» Обсуждают Аллена Гинзберга, «других таких нет, единственный прекрасный голос, он единственный, кто хоть что-то говорит». Гинзберг некогда предлагал Комитету Дня Вьетнама отправлять женщин с детьми и цветами в Оклендский военный терминал.