Такого рода уважение к себе – это дисциплина, привычка ума; ее нельзя подделать, можно только развить, натренировать, выковать. Однажды мне рассказали, как справиться со слезами – надо надеть на голову бумажный пакет. На то есть чисто физиологические причины, как-то связанные с кислородом; психологический же эффект очень велик: едва ли кто-то станет воображать себя Кэти из «Грозового перевала» с бумажным пакетом из супермаркета на голове. То же касается всех мелких привычек, неважных самих по себе; сложно поддерживать в себе морок вожделения или сострадания под холодным душем.
Но все эти мелкие привычки обретают ценность, когда отражают нечто большее. Сказать, что битва при Ватерлоо была выиграна на спортивных площадках Итона, не значит утверждать, что Наполеона мог бы спасти ускоренный курс по игре в крикет. Устраивать званые ужины в тропическом лесу было бы бессмысленно, если бы мерцающие на лианах свечи не пробуждали глубоко укорененные привычки, ценности, составляющие суть нашей личности. Подобные ритуалы помогают вспомнить, кто мы и что собой представляем. А чтобы вспомнить, нужно знать.
Иметь ощущение собственной неотъемлемой ценности, которое и лежит в основе самоуважения, потенциально означает иметь всё: способность проводить границы, любить, оставаться равнодушными. Не иметь его – значит быть запертыми внутри себя, парадоксальным образом быть не способными ни на любовь, ни на равнодушие. Без уважения к себе мы, с одной стороны, вынуждены презирать тех, кто настолько несостоятелен, что почитает за честь общаться с нами, кто настолько лишен проницательности, что остается слеп к нашим неустранимым изъянам. С другой стороны, мы всецело зависим от воли всякого, кого встречаем, и занятным образом настроены – поскольку наше собственное видение себя неприемлемо – воплощать чужие ложные представления о нас. Мы льстим себе, думая, что желание угодить другим – это достоинство, проявление воображаемой эмпатии, свидетельство готовности отдавать. Разумеется, я буду Франческой для любого Паоло, Хелен Келлер для любой Энни Салливан: не обманем ничьих ожиданий, не откажемся от самой нелепой роли. По милости тех, о ком мы весьма невысокого мнения, мы играем заведомо провальные роли, и каждое поражение сулит лишь отчаяние от того, что придется снова угадывать и оправдывать чужие ожидания.
Этот феномен иногда называют «отчуждением от себя». В запущенной стадии мы перестаем отвечать на телефонные звонки в страхе, что нас о чем-то попросят; возможность сказать нет, не проваливаясь в пучину самоуничижения, в этой игре не предусмотрена. Каждая встреча требует слишком много сил, действует на нервы, истощает волю, малейший намек на мелочь вроде неотвеченного письма пробуждает настолько несоизмеримое чувство вины, что ответить становится и вовсе невозможно. Признать реальное значение неотвеченного письма, освободиться от чужих ожиданий, вернуть то, что принадлежит нам по праву, – в этом великая, ни с чем не сравнимая сила самоуважения. Без него человек рано или поздно дойдет до ручки: пустившись на поиски себя, обнаружит, что искать уже некого.
Из головы не идет это чудовище
В одном не слишком выдающемся фильме ужасов (я даже не помню его названия) о механическом человеке, который проходит по дну Ист-Ривер до Сорок девятой улицы, а потом выбирается на сушу и направляется крушить здание ООН, встревоженная героиня обыскивает территорию вокруг своего загородного дома, когда оказывается, что механическое чудовище проникло в ее владения и пыталось похитить ее ребенка. (Мы-то знаем, что чудовище на самом деле просто хочет подружиться с девочкой, но ее мать, которая, вероятно, видела не так много фильмов ужасов, об этом не догадывается. Это усиливает патетику и драматическое напряжение.) Вечером того же дня героиня сидит на веранде и вспоминает произошедшее; ее брат выходит к ней, набивает трубку и спрашивает: «Ты чего такая мрачная, Дебора?» И она с горькой улыбкой отвечает ему: «Да не знаю, Джим. Просто из головы не идет это чудовище».
Просто из головы не идет это чудовище. Очень полезная фраза, она часто приходит мне в голову, когда я замечаю, в каком тоне самые разные люди пишут или говорят о Голливуде. В коллективном воображении американская киноиндустрия всё еще предстает механическим чудовищем, сконструированным для того, чтобы душить и разрушать всё интересное и ценное, всякое созидательное начало человеческого духа. Определение «голливудский» долгое время было уничижительной характеристикой и означало нечто причастное так называемой Системе – понятию, которое надлежит произносить с тем же зловещим ударением, которым однажды наделил слово «Синдикат» Джеймс Кэгни. Тот факт, что Система не только выкашивает таланты, но и отравляет душу, находит подтверждение в богатом фольклоре. Стоит упомянуть «Голливуд», как мы непременно вспоминаем, как Фрэнсис Скотт Фицджеральд умирал в Малибу в обществе одной лишь Шейлы Грэм, вымучивая сценарии фильмов выходного дня (тогда же он писал «Последнего магната», но это отношения к делу не имеет); мы привыкли вспоминать светлейшие умы поколения, которые разлагаются у бассейна в «Саду Аллаха» в ожидании звонка из здания Тальберга. (Вообще нужно некое особое романтическое мировосприятие, чтобы понять, почему в «Саду Аллаха» обстановка более пагубная, чем в нью-йоркском отеле «Алгонкин», и почему здание Тальберга и «Метро-Голдвин-Майер» действуют более угнетающе, чем здание Грейбара и «Вэнити фэйр». Эдмунд Уилсон, как раз обладающий такого рода романтическим складом ума, предположил однажды, что дело в погоде. Наверное, так и есть.)
Голливуд-Разрушитель. Таково было, по сути, романтическое представление об этом месте, и довольно быстро Голливуд сам начал его распространять: вспомните персонажа Джека Пэланса, которого Система в конечном счете убила в «Большом ноже»; или Джуди Гарланд и Джеймса Мэйсона, а еще раньше Джанет Гейнор и Фредрика Марча, в картине «Звезда родилась»: их погубила Система, или Студия (когда Голливудом правили старые гиганты индустрии, эти слова означали примерно одно и то же). На сегодняшний день испорченность, продажность и зарегулированность Голливуда превратились в крепкий фундамент американского общественного мнения, да и его, Голливуда, собственных представлений о себе, так что я не особенно удивилась, услышав недавно от молодого сценариста, что Голливуд «убивает в нем писателя». Этот «писатель» за десять лет, прожитых в Нью-Йорке, написал один комедийный (в противоположность «комическому») роман, несколько газетных рецензий на чужие комедийные романы и пару лет придумывал подписи к фотографиям в иллюстрированной периодике.
Так вот. Неудивительно, что образ Голливуда-Разрушителя всё еще преследует привычную среднюю интеллигенцию (видимо, чудовище рыскает в непроходимых зарослях между «Талией» и МоМА) или хотя бы тех ее представителей, кто пока не оценил, какой шик придает Голливуду похвала от «Кайе дю синема». (Те, кто уже оценил, заняли не менее радикальную позицию: без конца размышляют о том, что хотел показать Винсент Миннелли в картине «Встретимся в Сент-Луисе», ходят на семинары, посвященные Николасу Рэю, и тому подобное.) Что удивительно, чудовища боятся и в самом Голливуде, хотя именно там должны были бы знать, что монстр давно погребен, он умер естественной смертью несколько лет назад. Часть студии «Фокс» занял офисный комплекс под названием «Сенчури-сити»; «Парамаунт» снимает не сорок фильмов в год, а сериал «Бонанза». От того, что некогда было Системой, остался лишь налаженный механизм премьер, и даже «Сада Аллаха» больше нет. Едва ли не каждая картина – независимая; не этого ли все мы хотели? Разве мы не ждали, что это произведет революцию в американском кино? Наступила новая эпоха, эра «лучше меньше, да лучше», и что мы получили? Фильмов снимают меньше, но они совсем не обязательно лучше. Спросите в Голливуде, отчего так, и в ответ вам начнут бормотать что-то о чудовище. Говорят, в Голливуде невозможно «честно» работать. Что-то постоянно мешает. Студии или то, что от них осталось, обращают в прах любую задумку создателя. Люди с деньгами будто состоят в сговоре против режиссеров. Нью-Йорк таинственным образом умыкает пленку прямо с монтажного стола. Творцы зажаты в тисках стереотипов. Что-то отравляет «интеллектуальный климат». Если бы только им дали больше свободы, если бы только позволили зазвучать их самобытным голосам…
Если бы. В этих жалобах слышен очаровательный старомодный оптимизм в духе Руссо: якобы большинство людей, окажись они предоставлены сами себе, отбросят стереотипы и примутся мыслить самобытно и ярко, и голоса, стоит лишь раз их услышать, окажутся прекрасны и мудры. Думаю, никто не станет спорить с тем, что роман должен быть воплощением самобытного голоса, индивидуального опыта на бумаге, но сколько хороших или хотя бы интересных романов найдется среди тысяч, которые издаются каждый год? Сомневаюсь, что имеет смысл требовать большего от киноиндустрии. Обладатели самобытного голоса уже некоторое время снимают фильмы, в которых их голос звучит в полную силу; вспоминается Элиа Казан и его «Америка, Америка» и «Доктор Стрейнджлав» Стэнли Кубрика, хотя насчет голоса последнего я не испытываю особого энтузиазма.
Между тем возможность быть услышанными появилась не только у «интересных» голосов. «Лайф» приводит следующее высказывание Джона Франкенхаймера: «Голливуд больше не назовешь „индустрией“. Сейчас ничто не мешает переложить на пленку личные фантазии». Среди его личных фантазий обнаруживается картина «Всё рушится», в которой мы узнаем, что Уоррен Битти и Эва Мари Сейнт влюблены друг в друга, когда Франкенхаймер наплывом показывает лебедей, скользящих по глади пруда, и «Семь дней в мае», где настолько превратно передано, как говорит, думает и действует правящая элита Америки (насколько я помню, сенатор от Калифорнии в фильме ездил на «роллс-ройсе»), что слово «фантазия» впору применять к этому фильму исключительно в клиническом смысле. Карл Форман работал над очень достойными (в своем роде) картинами – среди них «Ровно в полдень» и «Пушки острова Наварон», – а затем, когда ему представилась возможность переложить свои фантазии на пленку, выпустил то, что он назвал «личным манифестом», – фильм «Победители», идея которого, пожалуй, только в том, что две головы лучше одной, если последняя принадлежит Форману.
Проблема в том, что американских режиссеров за редким исключением не слишком интересует стиль; сердце их жаждет дидактики. Спросите, как они собираются поступить с новообретенной абсолютной свободой, возможностью выступить с личным манифестом, и они найдут интересующую их «проблему» или «вопрос». Но за что бы они ни взялись, это будет проблема уже решенная или вопрос, который и вовсе никогда не вставал, однако не думаю, что они поступают так из осторожности или корыстного расчета. (На ум приходит один сценарист, который только недавно открыл для себя карликов, – хотя, как и все мы, наверняка жил в то время, когда они появлялись на литературных страницах журналов не реже, чем модель Сьюзи Паркер в рекламе. Этот сценарист видит в карликах символ разрушительного нравственного разложения современного человека. Кажется, он несколько отстал от времени.) Этот на первый взгляд продуманный выбор безопасных тем маскирует отсутствие воображения и леность ума, в каком-то смысле поощряемую положительным откликом широкой аудитории, немалого числа критиков и ряда людей, от которых ждешь более проницательного взгляда. Бравая критика Стэнли Крамера в «Нюрнбергском процессе», вышедшем на экраны в 1961 году, была направлена не на авторитаризм вообще, не на сами суды и сопутствовавшие им этические и юридические сложности, а на военные преступления нацистов, в оценке которых и так существовал определенный консенсус. (Если помните, «Нюрнбергский процесс» получил награду Киноакадемии; ее от лица «всех интеллектуалов» принял сценарист Эбби Манн.) Позже Крамер и Эбби Манн вместе работали над экранизацией «Корабля дураков»: они попытались привнести в фильм «несколько больше сочувствия и юмора» и перенесли действие романа из 1931 в 1933 год, чтобы еще раз подчеркнуть отважный протест против национал-социалистической партии. Форман в «Победителях» без конца настаивает на том, что победителей война перемалывает не менее безжалостно, чем побежденных – эту мысль едва ли можно назвать радикальной. (Поначалу кажется, что Форману присущ некий налет стиля, но это впечатление обманчиво – оно порождено обширными заимствованиями приемов у Эйзенштейна.) «Доктор Стрейнджлав» Кубрика, которому действительно присущ некий стиль, едва ли можно назвать отчаянно оригинальным; редкий случай раздувания из мухи слона. Джон Саймон заявил журналу «Нью лидер», что в «Докторе Стрейнджлаве» «достойной восхищения» оказалась «совершенная непочтительность ко всему, что истеблишмент принимает всерьез: ядерной войне, правительству, армии, международным отношениям, героизму, сексу и всему прочему». Не могу сказать, кто, по мнению Джона Саймона, составляет современный истеблишмент, но, если пробежаться в случайном порядке по списку, предшествующему «всему прочему», примеров непочтительности долго искать не придется. Нам всегда было свойственно шутить над сексом; журнал «Вэрайети» назвал «Один, два, три» Билли Уайлдера блистательной пародией на международные отношения; армия как тема для шуток воплотилась в образе сержанта Билко в «Шоу Фила Сильверса», а если исходить из того, что истеблишмент с неизменным почтением относится к «правительству», то, должна сказать, я наблюдала порой в прайм-тайм по телевизору весьма подрывные материалы. «И всё прочее». «Доктор Стрейнджлав» вышел незатейливой шуточкой о том, что между ядерной войной и всеми прочими войнами есть разница. К тому моменту, как Джордж Скотт сказал: «Думаю, прогуляюсь до командного пункта», Стерлинг Хэйден произнес: «Похоже, мы ввязались в настоящую войну», а бомбардировщики отправились в сторону советских целей под звуки песни «Когда Джонни вернется домой», Кубрик уже исчерпал весь свой арсенал шуток на тему и мог бы начинать отсчитывать минуты до того момента, как зрителю всё это начнет приедаться.
В итоге мы имеем несколько самобытных голосов, но гораздо больше посредственных. В Европе дела едва ли обстоят иначе. У итальянцев есть Антониони, создающий красивые, умные, замысловато и изящно выстроенные картины, которые воздействуют исключительно своей структурой; Висконти же, с другой стороны, чувствует форму хуже, чем кто-либо из современников. С тем же успехом, что его «Леопарда», можно посмотреть нарезку случайных стоп-кадров. Федерико Феллини и Ингмар Бергман поражают визуальным вкусом и удивительно плоским восприятием человеческого опыта; Ален Рене в фильмах «В прошлом году в Мариенбаде» и «Мюриэль, или Время возвращения» демонстрирует такой нарочитый стиль, что неизбежно возникает вопрос – уж не дымовая ли это завеса, уж не скрывает ли она пустоту. Что же до оригинальности, которую гораздо чаще приписывают европейскому кино, чем американскому, после «Боккаччо-70» язык больше не повернется машинально добавить определение «голливудская» к понятию «формула».
Что ж. Можно сказать, что, пусть и с некоторой помощью из-за рубежа, мы в Голливуде теперь совсем повзрослели и готовы строить собственный мир. Чудовище ослабило свою хватку; Гарри Кон больше не устраивает в «Коламбии» концлагерных, как тогда говорили, порядков. Успех в прокате всё меньше зависит от одобрения Американской ассоциации кинокомпаний. Никакого больше отбоя в десять, никаких «Ну пап!», теперь можно всё. Некоторым такая вседозволенность не слишком по душе; некоторым непременно хочется найти «причины», по которым наши фильмы получаются хуже, чем – мы свято верим – они могли бы быть. Недавно один продюсер жаловался мне на то, как сложно работать в Системе (хотя этого слова он не произнес). Он сказал, что мечтает экранизировать один рассказ Чарльза Джексона. «Просто потрясающая вещь, – уточнил он. – Но боюсь браться. Там про мастурбацию».
О морали
Я пишу эти строки в Долине Смерти, в номере мотеля и трейлерного парка «Энтерпрайз». За окном июль. На улице очень жарко, температура 119 градусов по Фаренгейту. Кондиционер включить не получается, но в номере есть небольшой холодильник – я могу взять лед, завернуть его в полотенце и приложить к пояснице. Холодные кубики на спине помогают мне размышлять, по просьбе журнала «Американ сколар», об абстрактном понятии морали; понятию этому я с каждым днем доверяю всё меньше, и потому мой разум упорно склоняется к конкретике.
Вот и конкретика. Вчера в полночь на пути из Лас-Вегаса в Долину Смерти машина выехала на обочину и перевернулась. Водитель, молодой и, по всей видимости, пьяный, умер на месте. Его девушку нашли живой, но с внутренним кровотечением и в сильнейшем шоковом состоянии. Сегодня днем я разговаривала с медсестрой, которая доставила ее к ближайшему врачу, в 185 милях отсюда через долину и три горные гряды по смертельно опасной дороге. Медсестра сказала, что ее муж, шахтер на добыче слюды, остался с телом погибшего паренька на шоссе ждать, пока из Бишопа, что за горами, доберется следователь, то есть до рассвета. «Нельзя просто так бросить мертвое тело на дороге, – объяснила медсестра. – Это аморально».
Тогда это слово не вызвало у меня недоверия, потому что под ним скрывалось нечто очень определенное. Медсестра имела в виду, что к оставленному в пустыне телу уже через несколько минут стянутся койоты, чтобы объесть плоть. Забота о том, разорвут тело койоты или нет, кажется простой сентиментальностью, но в ней, разумеется, кроется нечто гораздо большее: мы обещаем друг другу, что будем заботиться о погибших и постараемся не оставлять их на съедение койотам. Если нас учили выполнять обещания, – говоря попросту, если нас достаточно хорошо воспитали, – то мы останемся охранять тело или будем мучиться кошмарами.
Я, разумеется, говорю о правилах поведения в обществе, которые иногда, как правило уничижительно, называют «караванной моралью». Это название вполне отражает суть. К счастью или нет, мы суть то, чему научились в детстве: мое было полно скорбных поучений о том, какие горести ждут не сдержавших общественную клятву верности. Вспомним партию Доннера-Рида, которая голодала в заснеженных хребтах Сьерра-Невады, утратив все бренные атрибуты цивилизации, кроме последнего табу – на поедание себе подобных. Вспомним джейхокеров, которые рассорились недалеко от места, где я пишу эти строки, и разошлись в разные стороны. Некоторые погибли в горах Фьюнерал, некоторые – близ Бэдуотера, а большинство остальных – на Панаминтском хребте. Женщина, оставшаяся в живых, дала название этой долине. Кто-то может сказать, что джейхокеров сгубило пустынное солнце, а группу Доннера-Рида – снежные горы, словом, обстоятельства, им неподвластные; меня же учили, что эти люди пренебрегли обязательствами, нарушили принципы какой-то фундаментальной верности, иначе не оказались бы, беспомощные, в холодных горах и жаркой пустыне, не поддались бы злости, не предали бы друг друга, не потерпели бы трагическую неудачу. Короче говоря, такие истории нам рассказывали в назидание, и предлагалась в них одна и та же мораль, в которой мне, однако, видится возможное двойное дно.
Вы читаете это и уже наверняка теряете терпение. Речь идет, сказали бы вы мне, о морали столь примитивной, что она не заслуживает даже называться моралью, о банальных правилах выживания, которые не имеют ничего общего с высшим благом. Именно. В особенности сегодня ночью, в столь зловещем краю, жить в котором – значит смиряться с антиматерией, мне сложно поверить, что «благо» – измеримая величина. Позвольте рассказать, каково здесь сегодня ночью. По ночам в пустыне распространяются истории. Кто-нибудь из местных забирается в пикап, проезжает пару сотен миль до вожделенного пива и возвращается домой с новостями. Потом отправляется еще за сотню миль и там за пивом делится историями, которые рассказывают там, откуда он прибыл, и там, где он был до того. Эта информационная сеть живет благодаря людям, чей инстинкт толкает их ехать сквозь ночь, чтобы не лишиться рассудка. Вот что сегодня передается из уст в уста в пустыне: говорят, двое утонули в подземном водоеме где-то по ту сторону границы с Невадой и помощники шерифа ныряют в пещеру за телами. Вдова утонувшего парня, лет восемнадцати, беременная, приехала на место происшествия; говорят, она стоит у пещеры и не сходит с места. Ныряльщики появляются и исчезают, а она всё стоит и смотрит на воду. Операция тянется уже десять дней, но до дна до сих пор не добрались, нет ни тел, ни следов утонувших – лишь черная толща теплой воды, уходящая всё глубже, глубже и глубже, и редкая прозрачная рыбешка неопределенного вида. Сегодня рассказывали, как из воды вытащили одного из ныряльщиков. Он был не в себе и истошно кричал. Вдову увели, чтобы она не услышала его рассказа о том, что вода в глубине становится горячее, а не наоборот, о свечении под водой, о магме, о подземных испытаниях ядерного оружия.
Таков общий характер местных историй, и сегодня их носится по округе целое множество. И дело не только в историях. В церквушке через дорогу собрались пара десятков пожилых людей, приехавших сюда пожить в трейлере и умереть под солнцем, и затянули молитвы. Я не слышу их и не хочу слышать. Но я хорошо слышу редкие крики койотов и вечный припев «Малыш, дождь должен пойти» из музыкального автомата в баре неподалеку, и, если бы мне были слышны еще и голоса умирающих, которые прибыли в этот пустынный край со Среднего Запада ради невообразимых пережиточных ритуалов и твердыни вечной, я сама распрощалась бы с рассудком. Временами мне кажется, что я слышу гремучих змей, но муж говорит, что это водопроводный кран, шелест бумаги или ветер. Потом он подходит к окну и направляет луч фонарика на пересохшее русло ручья.
Что же это значит? Ничего, с чем можно было бы справиться. Какая-то зловещая истерия разливается сегодня в воздухе, какая-то нотка чудовищной перверсии, к которой может свестись любая человеческая мысль. «Я следовал голосу совести». «Я делал то, что казалось правильным». Сколько безумцев говорили это, притом вполне искренне? Сколько убийц? Так говорил Клаус Фукс, и те, кто устроил резню в Маунтин-Медоуз, и Альфред Розенберг. И, как не преминули бы безапелляционно напомнить те, кто сам готов произнести эту фразу, так говорил Иисус. Возможно, все мы так говорили, и, возможно, мы ошибались. Если не брать в расчет самый примитивный уровень – верность тем, кого мы любим, – что может быть высокомернее, чем провозглашать примат совести? («Ответь мне, – спросил раввин Дэниела Белла, когда тот, еще ребенком, заявил, что не верит в Бога. – Как думаешь, есть ли Ему до этого дело?») По крайней мере, иногда мне кажется, что мир – это картина Иеронима Босха; послушай я свою совесть, она привела бы меня в пустыню, где стоял Мэрион Фэй из «Оленьего заповедника», где он смотрел на восток в сторону Лос-Аламоса и молил, будто призывая на землю дождь: «…пусть обрушится и смоет грязь, гниль и вонь, пусть обрушится по всей земле, пусть останется чистый от скверны мир под лучами бледного мертвого рассвета».
Конечно, вы скажете, что у меня нет никакого права, даже будь у меня власть, навязывать вам столь несуразные веления совести; но и мне не нужна чужая совесть, какой бы рациональной, какой бы просветленной она ни была. («Следует осознавать, какие опасности таят в себе самые благородные из наших желаний, – писал Лайонел Триллинг. – Загадочный парадокс нашей природы состоит в том, что стоит нам однажды сделать людей объектами наших просветленных интересов, как мы тут же делаем их объектами нашей жалости, затем мудрости и, наконец, принуждения».) То, что этика совести сама по себе коварна, едва ли будет для вас откровением, но говорят об этом всё реже; те, кто заводит такие беседы, и сами с пугающей легкостью занимают противоречивую позицию, согласно которой этика совести опасна, когда «неверна», и заслуживает восхищения, когда «правильна».
Видите ли, я готова настаивать на том, что мы не можем точно определить – за пределами фундаментального соответствия принципам жизни в социуме, – что правильно, а что нет, что есть добро, а что зло. Я так подробно на этом останавливаюсь, потому что самым сомнительным аспектом морали мне кажется то, как часто звучит это слово в прессе, по телевизору, в самых пустячных разговорах. Заходит ли речь о политике силы и выживания или о незначительных государственных мерах, о чем угодно, – всё наделяется надуманным моральным весом. В этом есть что-то поверхностное, какое-то потворство своим желаниям. Конечно, всем нам хотелось бы «верить» во что-то; например, объяснить собственное чувство вины общественными обстоятельствами, избавиться от своей утомительной личности или, возможно, превратить белый флаг, который на родине означает поражение, в знамя борьбы на чужбине. В этом нет ничего плохого, именно так с незапамятных времен и поступают люди. Но мне кажется, что в этом нет ничего плохого ровно до тех пор, пока мы не обманываем себя насчет того, что делаем и почему. Это нормально, пока мы помним, что все специальные комитеты, пикеты, смелые подписи в «Нью-Йорк таймс», весь спектр агитпропа ipso facto, сами по себе, не наделяют нас добродетелью. Это нормально, пока мы понимаем, что цель, оправданная или нет, идея, достойная или бессмысленная, в любом случае никак не связана с моралью. Ибо если мы начнем обманываться и объяснять моральным императивом то, что на самом деле сводится к практической необходимости или нашим желаниям, тогда мы присоединимся к сонму сумасшедших, тогда по стране разнесется пронзительный стон истерии, и тогда мы окажемся в беде. Подозреваю, уже оказались.
О поездках домой
Я дома: у моей дочери сегодня первый день рождения. Под «домом» я имею в виду не наше с мужем и ребенком постоянное пристанище в Лос-Анджелесе, а место, где живет моя семья, в Калифорнийской долине. Разница эта жизненно важна, хоть и проблематична. Мужу нравится моя семья, но в нашем доме он чувствует себя неуютно: стоит нам приехать, как я тут же перенимаю привычки родных – непростые, загадочные, намеренно туманные – и забываю то, к чему привыкла с ним. Мы живем в пыльных домах («П-Ы-Л-Ь» – однажды вывел пальцем мой муж на каждой поверхности в доме, но никто даже не заметил), полных памятных мелочей, которые для него ничего не значат (что могут значить для него расписные китайские тарелки? какое ему дело до аптекарских весов?), и говорим только о знакомых, которых отправили в психиатрическую лечебницу, о знакомых, которых оштрафовали за вождение в нетрезвом виде, и о недвижимости – в особенности о недвижимости, земле, ценах за акр, использовании коммерческой территории, оценке и доступности скоростных дорог. Мой брат не понимает, почему мой муж не способен вникнуть в то, чем выгодна такая распространенная практика, как заключение соглашения о продаже с одновременной арендой, а мой муж никак не возьмет в толк, почему так много людей, которых обсуждают в доме моего отца, только что отправили в психиатрическую лечебницу или оштрафовали за вождение в нетрезвом виде. Как не понимает он и того, что, обсуждая особенности ссуд и права на проезд по частной территории, мы на шифрованном языке говорим о том, что любим больше всего на свете: о желтых полях, о кронах тополей, о том, как поднимается и опускается уровень воды в реках, о горных дорогах, по которым не проехать после обильного снегопада. Иногда мы не понимаем друг друга, выпиваем еще по бокалу и смотрим на огонь. Мой брат в лицо зовет моего супруга «мужем Джоан». Брак – классический случай предательства.
А может, это больше не так. Иногда я думаю, что мы, ныне тридцатилетние, стали последним поколением, на котором лежит бремя «дома», поколением, для которого семья – источник всех забот и треволнений. У нас по всем объективным показателям была «нормальная» обстановка и «счастливая» семья, однако только около тридцати я сумела впервые не разрыдаться после разговора с родственниками по телефону. Мы не ругались. Всё было в порядке. И всё же какое-то неназванное тревожное чувство окрашивало эмоциональный заряд моих отношений с тем местом, где я родилась. Вопрос о том, можно или нельзя вернуться домой, занимал наши мысли и чувства и составлял довольно заметную часть литературного багажа, с которым мы в пятидесятых покидали отчий дом; подозреваю, что тем, кто родился в послевоенной неразберихе, это не слишком интересно. Пару недель назад в баре в Сан-Франциско я видела девушку под метамфетамином, которая разделась и танцевала топлес ради денежного приза в любительском конкурсе «Мисс Красивая Грудь». В этом действе не было никакого особенного значения, романтического упадка, трагического ощущения «пути на дно» – дорогих моему поколению чувств. Что бы вынесла эта девушка из драмы «Долгий день уходит в ночь»? И кто же из нас ничего не понял?
То, что я – заложница старого режима, становится для меня особенно очевидно, когда я приезжаю домой. Я бесцельно брожу из комнаты в комнату, парализованная невротической усталостью от того, что прошлое поджидает за каждым углом, за каждым поворотом, в каждом ящике шкафа. Решаюсь на смелый шаг разобрать ящик комода и раскидываю содержимое по кровати. Купальник, который я носила в свои семнадцать. Письмо с отказом из «Нэйшн», аэрофотоснимок территории, где в 1954 году должен был вырасти торговый центр, который мой отец так и не построил. Три расписанные вручную чайные чашки с розочками и инициалами моей бабушки – Э. М. Что принято делать с письмами из «Нэйшн» и чашками, расписанными в 1900 году, я не знаю. Нет и готового вердикта фотографии, на которой ваш дедушка – молодой человек на лыжах – обозревает перевал Доннера в 1910-м. Я разглаживаю снимок, всматриваюсь в лицо, одновременно вижу и не вижу в нем себя. Затем закрываю ящик и иду пить очередную чашку кофе с матерью. Мы хорошо ладим, ветераны партизанской войны, смысла которой никто из нас не понимает.
Проходят дни. Я ни с кем не вижусь. Начинаю бояться вечернего звонка мужа, и не только потому, что он примется рассказывать многочисленные новости о такой далекой для меня сейчас жизни в Лос-Анджелесе, о людях, которых он встретил, о письмах, которые требуют ответа, но и потому что он спросит, чем я занималась, неловко посоветует выбраться из дома, съездить в Сан-Франциско или Беркли. Вместо этого я еду через мост на семейное кладбище. С моего последнего приезда там побывали вандалы, памятники разбиты и повалены на сухую траву. Однажды я видела в ней гремучую змею, и поэтому не выхожу из машины; сижу и слушаю радио, где крутят кантри-энд-вестерн. Позже отвожу отца на ранчо, которое он выстроил у подножья холмов. Пастух зовет нас на собрание, которое состоится через неделю, и, хотя я точно знаю, что к тому времени уже буду в Лос-Анджелесе, я всё равно обтекаемо, как заведено в моей семье, отвечаю, что приеду. Добравшись до дома, рассказываю о поваленных памятниках на кладбище. Мать пожимает плечами.
Иду в гости к двоюродным бабушкам. Меня принимают то за мою кузину, то за дочь одной из них, умершую в молодости. Мы вспоминаем историю, приключившуюся с нашим родственником, которого мы не видели с 1948 года, и меня спрашивают, нравится ли мне в Нью-Йорке. Я переехала в Лос-Анджелес три года назад, но отвечаю, что нравится. Ребенку протягивают растительный леденец, а мне – доллар на какой-нибудь «гостинец». Вопросы теряются на извилистых тропинках разговора и остаются без ответов, дочь играет с клубами пыли в лучах послеполуденного солнца.