Каждый день мы ходили на почту. Гуляли, всегда под конец оказываясь на площади Эстерхази или на Штифтсказерне. Иногда по пятам шли друзья. Но всегда сохраняли дистанцию! Однажды, уже было поздно, увязались за мужиком в парке. Пожилой, прилично одет, дружище Улисес встал сбоку, я дал по шее. Обшарили карманы. Поужинали в пивной недалеко от дома. Я встал из-за стола и пошёл звонить. Мне причитается доля наследства, упорствовал я, а на том конце провода только твердили: нет, нет и нет. Опять целый вечер проговорили с дружище Улисесом, только не помню, о чём. Потом явилась полиция, и нас забрали в участок на Бандгассе. Сняли наручники, стали допрашивать. Всё чего-то спрашивали, спрашивали. Я сказал, ничего не знаю. Когда отвели в камеру, дружище Улисеса в камере не оказалось. Утром пришёл адвокат. Я сказал, господин адвокат, вы как памятник, только в заросшем лесу. Он засмеялся. А отсмеявшись, сказал: шутки, Хаймито, закончены. Где мой дружище Улисес? — попробовал узнать я. Твой сообщник задержан, Хаймито, сказал адвокат. Он в одиночке? Естественно, заявил адвокат, и меня перестала бить дрожь. Если он сам по себе, то ему ничего не грозит.
Ночью мне снился жёлтый камень и чёрный. На следующий день во дворе видел дружище Улисеса. Поговорили. Он спросил, как я. Я хорошо, сказал я, занимаюсь зарядкой, отжимаюсь, качаю живот, боксирую с собственной тенью. Не избивай свою тень, сказал он. Ты-то как, спросил я. Нормально, со мной хорошо обращаются, хорошо кормят. Кормят прекрасно! — подтвердил я. Снова допрашивали. Говорят, говорят… Я сказал, ничего не знаю. Расскажи всё, что тебе известно. Я рассказал про евреев, как там, в Беэр-Шеве, готовится бомба, и про скорпионов — они выползают ночами, когда их не видишь. Они мне сказали, взгляни на фотографии, я посмотрел, а там мёртвые. Мёртвые! Я не хочу этих мёртвых! Я не хочу о них говорить! Вечером видел в коридоре дружище Улисеса. Адвокат обещал, ничего страшного они тебе не сделают, Хаймито, ничего страшного, всё по закону, поедешь в места не столь отдалённые, будешь там жить. А дружище Улисес? — спросил его я. Он пока побудет здесь. До выяснения его личности и обстоятельств. Ночью мне снился белый камень и небо над Беэр-Шевой, блистающее, как хрустальный бокал. На следующий день видел дружище Улисеса во дворе. Двор был затянут зелёной искусственной плёнкой, но что нам с того. Оба мы переоделись в другую одежду и стали как братья. Ну вот у тебя всё и решилось, Хаймито, сказал он, — я слышал, тебя забирает отец. А как же ты? — спросил я. Возвращаюсь во Францию, сказал дружище Улисес. Австрийская полиция платит проезд до границы. Когда ты вернёшься? — спросил я. До 1984-го года мне возвращаться нельзя, сказал он. Год большого брата. У нас же нет с тобой братьев, сказал я. Похоже, что нет, сказал он. Как ты думаешь, чёрт плюётся зелёным? — ни с того ни с сего спросил я. Может, конечно, зелёным, Хаймито, ответил он мне, но, скорее всего, его слюни, они не имеют никакого особого цвета. Потом он сел на землю, а я начал разогреваться. Побегал, отжался, поприседал. Когда я закончил, дружище Улисес стоял и болтал с другим заключённым.
Мне почудилось, мы в Беэр-Шеве, и облачность в небе — один инженерный обман хитрожопых евреев. Но потом я себя хлопнул по лбу: ведь это же Вена, и завтра дружище Улисес уедет, и очень долго не сможет вернуться, а я, наверное, скоро увижу отца. Когда я вернулся к дружище Улисесу, другой заключённый уже отошёл. Мы ещё поговорили. Давай, не падай духом, сказал он, когда его уводили, поддерживай форму, Хаймито. До скорого, сказал я, и больше его не видел.
Мария Фонт, ул. Монтес рядом с памятником Революции, Мехико, февраль 1981. Когда Улисес вернулся в Мексику, я уже жила по этому адресу. Я была тогда влюблена в школьного математика, учителя старших классов. Поначалу отношения шли очень мучительно, потому что он был женат, и я думала, он никогда не уйдёт от жены, но однажды он позвонил мне к родителям и попросил найти квартиру, чтобы вселиться вдвоём. Заявил, что жена стала невыносима, они всё равно разойдутся. У него было двое детей, и он утверждал, что жена его только этим и держит. Разговор получился не очень весёлый, скорее наоборот, но тем не менее уже на следующий день я прямо с утра начала поиски квартиры, где мы могли бы пожить, пусть хоть временно.
Всё, разумеется, упиралось в деньги. Из своей зарплаты он должен был платить за дом, где осталась семья, выдавать какие-то деньги на содержание детей, им на школу и так далее. А я не работала и могла рассчитывать только на то, что давала тётя, мамина сестра, чтобы поддержать меня на время учёбы, пока я занимаюсь танцем и живописью, Поэтому пришлось залезть в сбережения да ещё попросить в долг у матери и искать что-нибудь подешевле. Дня через три Хочитл упомянула, что у них в пансионе, вроде гостиницы, где они тогда жили с Рекеной, освободилась комната. Я сразу же въехала.
Комната была большая, с ванной и кухней, и находилась прямо под ними, Хочитл и Рекеной.
В тот же вечер ко мне пришёл мой математик, и мы до утра занимались любовью. Зато буквально на следующий день он уже не пришёл, и я не смогла добраться до него даже по телефону, хотя пару раз дозвонилась до школы. В следующий раз он явился ещё дня через два, и я поверила всем его оправданиям. Собственно, так и пробежала первая пара недель на улице Монтес: примерно раз в четыре дня приходил математик, сидел до зари, а потом исчезал к началу рабочего дня и опять появлялся спустя несколько дней.
Конечно, наши отношения не сводились к сексу, мы разговаривали, общались. Он рассказывал разные вещи про своих детей. Один раз говорил про маленькую и заплакал, а потом заявил, что ничего-то я не понимаю. А что тут понимать? — спросила я. Он посмотрел на меня как на дуру, молодую дурочку, которая ни в чём ещё не разбирается, и не ответил. В остальном жизнь текла как прежде. Я продолжала ходить на занятия, нашла работу корректором в издательстве (платили за неё отвратительно), встречалась с друзьями, шлялась по городу. Наша дружба с Хочитл крепла, отчасти благодаря близкому соседству. В отсутствие математика я часто спускалась к ним в квартиру посидеть, поболтать, поиграть с ребёнком. Рекены почти никогда не бывало дома (но он-то хоть каждую ночь приходил ночевать), и, избавившись от мужика, мы с Хочитл ворковали о своём о девичьем. Естественно, первое время мы всё обсуждали учителя математики: что у него за странный способ строить отношения с женщиной. Хочитл считала, что он просто тряпка, боится расстаться с женой.
Я придерживалась мнения, что в этом проявляется его чуткость, то есть скорее нежелание без необходимости причинять боль, чем чувство страха само по себе. Откровенно сказать, меня удивляло, что Хочитл в этом деле стоит на моей стороне, а не на стороне законной жены.
Иногда мы ходили гулять в парк с маленьким Франсом. Однажды пришёл математик, и мы пригласили их ужинать. Собственно, математик не рвался проводить время в компании, но Хочитл давно ныла, и я решила, что лучшего случая их познакомить мне не предоставится. Я первый раз принимала гостей в своём доме, первый раз ощутила себя хозяйкой, и хотя само по себе угощение было более чем скромное — большая миска салата, сыры и вино, — зато Хочитл и Рекена пришли минута в минуту, нарядно одетые, Хочитл в лучшем платье. Не могу не признать, математик старался, он лез вон из кожи, чтобы произвести хорошее впечатление, за что я ему благодарна. Но то ли еды было мало (сама я в те дни бесконечно сидела на всяких диетах, считала калории), то ли, напротив, вина слишком много — факт тот, что вечер провалился с треском. Как только за моими друзьями закрылась дверь, математик сказал: паразиты, сидят на шее у общества, парализуют всякое движение вперёд, из-за них в стране такой застой. Я сказала, что ничем не отличаюсь от них, но он возразил, что напрасно я такого низкого о себе мнения, я хоть учусь и работаю, а эти бездельники. Неправда, они поэты, возмутилась я. Математик взглянул и несколько раз, на все лады, повторил «поэты! поэты!». Бездельники и негодяи-родители! Где это видано, бросить ребёнка и уйти в гости? Есть себе, пить, пока он там один! Ночью, когда мы занимались любовью, мне представился маленький Франс, как он спит в комнатке под нами, пока родители хлещут винище и наедаются сыром. Внутри стало пусто и безответственно. Буквально через день-два после этого Рекена сообщил, что Улисес Лима вернулся в Мехико.
Я как-то сидела, читала, вдруг слышу: Хочитл вызывает, как у нас было условлено, стучит в потолок палкой от швабры. Я высунулась в окошко. Здесь Улисес, хочешь спуститься? Я спустилась. Улисес и вправду сидел у них. Никакой радости это у меня не вызвало. Всё, что он и Белано для меня значили, осталось где-то далеко позади. Он рассказывал о своих путешествиях. Мне показалось, сплошная литературщина. Пока он рассказывал, я не выдержала и села на пол играть с маленьким Франсом. Потом Улисес сказал, что идёт повидаться с братьями Родригесами, и позвал нас с собой. Мы с Хочитл переглянулись. Если хочешь, иди, — сказала я, — я посижу с ребёнком. Уходя, Улисес спросил, как поживает Анхелика. Она дома, сказала я, позвони ей. Не знаю почему, но в целом я встретила его как-то враждебно. Уходя вместе с ним, Хочитл мне подмигнула. В тот вечер математик так и не пришёл, маленького Франса я покормила у себя, потом спустились к ним в комнату, надела ему пижамку, уложила в постель, и он быстро заснул.
Я взяла с полки книгу и села читать у окна, где по улице Монтес проезжали машины с включёнными фарами. Я читала и думала, думала.
В двенадцать ночи вернулся Рекена, Спросил меня, что я здесь делаю и где Хочитл. Я объяснила: Хочитл ушла встречаться с реальными висцералистами в доме у братьев Родригесов. Проверив сына, Рекена спросил, ужинала я или нет. Я сказала, нет, как-то забыла, но ребёнок покормлен, пусть он не волнуется.
Рекена открыл холодильник, вытащил маленькую кастрюльку и поставил её на огонь. Это был рисовый суп. Он спросил, хочешь? На самом-то деле я больше всего не хотела опять возвращаться в свою одинокую комнату, поэтому я согласилась: ну, налей немного. Мы говорили вполголоса, чтобы не разбудить маленького Франса. Он спросил, как твои танцы, как твоя живопись. Рекена бывал в моей комнате только однажды, в тот раз, когда я пригласила его и Хочитл на ужин, и ему понравились мои работы. Нормально, — ответила я. А со стихами? Я давно не пишу, призналась я. Я тоже, сказал на это он. Суп был очень острый. Я спросила, всегда ли Хочитл так готовит. Постоянно, сказал он, у них, наверно, в семье так было принято.
Какое-то время мы просто молча смотрели друг на друга, на улицу, на постель Франса, на плохо покрашенные стены. Потом Рекена принялся говорить об Улисесе и его возвращении в Мексику. У меня жгло во рту, в животе, а потом я заметила, что горит и лицо. Я думал, он навсегда осядет в Европе, слышала я голос Рекены. Не знаю почему, в этот момент я подумала про отца Хочитл — я видела его лишь однажды, он выходил из их комнаты. При виде его я буквально отпрянула, таким страшным он мне показался. Это мой отец, — поспешила представить Хочитл, заметив тревогу у меня на лице. Тот едва кивнул головой и ушёл. Висцеральный реализм мёртв, сказал Рекена, о нём давно надо забыть и заняться другими вещами. Мексиканская сюрреалистическая секция, — пробормотала я почти про себя. Я хочу пить, сказала я вслух. Рекена поднялся, открыл холодильник, и далеко, вплоть до подножия Франсовой кроватки, легла полоска жёлтого света из холодильника. Под кроваткой я увидела мячик и маленькие ботиночки, но такого размера, что ребёнку были бы всё-таки велики.
От этого я призадумалась, какой размер ноги у Хочитл.
Во всяком случае, намного меньше, чем у меня. Ты заметила, что в Улисесе появилось что-то новое? — спросил он. Я отпила холодной воды. Я ничего не заметила, — сказала я. Рекена поднялся и открыл окно, чтобы проветрить помещение от сигаретного дыма. Он всё время как будто бы бредит, — сказал Рекена, — как человек с галлюцинациями. Я услышала звуки, несшиеся, как мне показалось, со стороны Франсовой кроватки. Он что, говорит во сне? — спросила я. Нет, это с улицы, ответил Рекена. Я высунулась из окна, выглядывая своё собственное. Убедилась, что свет у меня там, в квартире, погашен. И сразу же вслед за этим почувствовала руки Рекены у себя на поясе и не пошевелилась. Он тоже не шевелился. Потом он приспустил мне штаны, и его пенис упёрся мне в ягодицы. Мы не сказали друг другу ни слова. Кончив, мы снова сели за стол и зажгли по сигарете. Ты расскажешь Хочитл? — спросил Рекена. А ты хочешь, чтобы я ей рассказала? — в свою очередь спросила я. По-моему, не стоит, — ответил он.
Я ушла в два часа ночи, а Хочитл ещё не явилась домой.
На следующий день я вернулась с занятий по живописи, и Хочитл зашла за мной — вместе идти в супермаркет. Пока мы набирали продукты, она рассказала, что Улисес Лима поссорился с Панчо Родригесом. Висцеральный реализм мёртв, сказала Хочитл, видишь, даже и ты не пошла… Я сказала, что я давно не пишу, что стихи и поэты давно перестали меня волновать. По возвращении Хочитл попросила, чтоб я зашла к ней. Постель стояла неубранная, грязная посуда, из которой мы с Рекеной ели накануне, так и осталась в раковине, только поверх неё громоздилась новая, сегодняшняя, на которой ели Хочитл с Франсом. И в этот вечер опять не пришёл математик. Из автомата я позвонила сестре. Что ей сказать, я не знала, но так хотелось с кем-нибудь поговорить, и так не хотелось снова идти к Хочитл. Я поймала её в дверях. Она шла в театр. Тебе чего? — спросила она. — Денег нужно?
Я наговорила всякой ерунды и под конец разговора спросила, знает ли она, что Улисес вернулся в Мексику.
Нет, не знает, и ей наплевать. Мы попрощались, и я повесила трубку. Потом я позвонила домой учителю математики. Его жена подошла к телефону. Алло? Я молчала. Говори, сука, раз уж звонишь, — сказала она. Я тихонько повесила трубку и пошла домой. Ещё через два дня Хочитл сказала, что Каталина О'Хара собирает у себя всех или почти всех висцеральных реалистов — погуляем, посмотрим, можно ли восстановить движение, издать журнал, придумать что-нибудь новое. Она спросила, пойду ли я. Я ответила, нет, лучше пусть она сходит, а я посижу с Франсом. В тот вечер я снова занималась любовью с Рекеной, на этот раз очень долго, с того момента, как заснул ребёнок, и практически до трёх утра. Временами мне даже казалось, что по-настоящему я влюблена не в учителя математики, а в него.
На следующий день Хочитл рассказала, как прошло собрание. Очень похоже на фильм про зомби. С её точки зрения, висцеральный реализм своё отжил — хотя, как назло, говорила она, все стихи последнего времени, которые я пишу, как раз-таки очень висцералистские. Я выслушала её, не сказав ни слова. Потом спросила, как там Улисес. Он выступает за главного, сказала Хочитл, и всё равно как-то он одинок. С этого дня висцералистских собраний больше не проводилось, и Хочитл уже не просила меня посидеть вечером с ребёнком. Моя любовь к математику сошла на нет, хотя иногда мы и спали, и я продолжала звонить к нему домой, видно, из мазохизма, а то и просто от скуки, что ещё хуже. Однажды мы всё же решили выяснить отношения, которых, по сути, уже и не было, и с этого момента окончательно перестали встречаться. Мне кажется, он расставался со мной с облегчением. Я собиралась отказаться от комнаты на улице Монтес, вернуться домой, к маме, но в конечном итоге решила остаться и жить здесь уже постоянно.
13
Рафаэль Барриос, в комнате своего дома, Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, март 1981 года. Вы видели фильм «Беспечный ездок»? Да, где Деннис Хоппер, Питер Фонда и Джек Николсон? Ну вот мы примерно такие и были. Особенно Улисес Лима и Артуро Белано, пока в Европу не уехали. Как Деннис Хоппер, такие его двойники с энергией, скоростью. Я ничего не имею против Питера Фонды, просто на него ни один из них не был похож. Вот Мюллер, он да, он похож был на Питера Фонду. Этих же не отличить от Денниса Хоппера, было и жутко, и здорово, то есть и жутко и здорово нам, кто их знал и любил. А о Питере Фонда я так бы не выразился. Питер Фонда мне нравился, — скажем, когда по телику крутят этот вот фильм, который он сделал с дочкой Франка Синатры и с Брюсом Дерном, я не пропускаю, смотрю хоть до четырёх утра. Хотя из них на него никто не был похож. А с Деннисом Хоппером наоборот. Они будто специально ему подражали. Размноженный Деннис Хоппер, гуляющий по улицам Мехико. Бескрайний такой Деннис Хоппер, накрывший всю местность с востока на запад двойной чёрной тучей, которая скоро бесследно исчезнет (как это бывает всегда), уплывёт на другой конец города, где тупики и окраины, и растворится. Я так смотрел иногда… я их очень любил, но смотрел так и думал, зачем им весь этот театр? Зачем весь парад и какое-то коллективное самоубийство? И однажды вечером, накануне нового 76-го года, как раз перед тем, как они в Сонору уехали, я вдруг понял, что это их метод делать политику. Я таких методов не разделяю, тогда же и в принципе не понимал, я не знаю, каков этот пуп — плох, хорош, ошибочный, верный, — но для них это способ участия в жизни народа, страны, как-то всё поменять вокруг нас, извините, наверно, неясно, в последнее время я не очень хорошо соображаю.
Барбара Паттерсон, в кухне своего дома, Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, март 1981 года. Деннис Хоппер? Политика? Ну мудозвон! Говноед он последний, что он понимает в политике? Это же я говорила, займись, Рафаэль, чем-нибудь посерьёзней, найди достойное дело, ведь ты же у нас сын народа, от блядской сохи, а он на меня так посмотрит, что это типа к жопе прилипло, со всей высоты своего воображаемого интеллекта, и отвечает: это тебе не начинку в энчилады рубить, не гони, Барбарита, волну, — и спать. А мне на работу, потом на учёбу, вот так и крутилась весь день (можно подумать, сейчас не кручусь!), туда, сюда, из университета на работу (я официанткой работаю в гамбургерной на Рестон Авеню), а домой вернёшься, Рафаэль спит, посуда не вымыта, пол грязный, вся кухня в огрызках, в объедках (а мне ничего не оставит, зараза!), ко всему прикоснуться в квартире противно, как табун прошёлся, и мне теперь убирать, мыть, чистить, готовить, а потом идти за продуктами, чтоб загрузить холодильник, а как Рафаэль проснётся, я у него спрашиваю: Рафаэль, ты писал? Ты начал роман про жизнь мексиканских чиканос в Америке? А Рафаэль на меня смотрит, как в телевизор, и говорит, я, Барбарита, стихотворение сочинил. Ну ладно, беру себя в руки, давай, мудак, зачитай своё стихотворение, а Рафаэль откроет две банки пива, одну для меня (знает, сволочь, мне пиво нельзя), а потом уж читает свой грёбаный стих. И, наверно, в душе я его всё же люблю, потому что, когда он читает (но только если хорошее!), я плачу и не замечаю, что плачу… Лицо становилось блестящее, мокрое, он подходил, так что чувствовалось, как он пахнет, он пах мексиканцем, зараза, и мы обнимались, несильно, чуть-чуть, и только через полчасика всё это переходило в любовь, а потом Рафаэль говорил: что бы съесть, толстунчик? И я вставала, шла в кухню не одеваясь, жарила ему яичницу с беконом и ветчиной, а пока жарила, думала про литературу, политику, и вспоминала, как когда мы с Рафаэлем ещё жили в Мексике, мы пошли к одному кубинцу, поэту, и я Рафаэлю сказала, послушай, ведь ты же и правда народный поэт, пидорас этот просто не сможет не оценить твой талант, а Рафаэль заявил: я же висцералист, Барбарита. Я сказала, не будь мудаком, яйца твои висцералисты, да оглянись ты вокруг, любимый! И мы с Рафаэлем отправились в гости к певцу революции, где побывали все деятели мексиканской культуры, кого Рафаэль ненавидел особенно люто (точней, ненавидели Лима с Белано), и, странно, мы поняли это по запаху: номер в гостинице, где жил кубинец, буквально пропах поэтами-деревенщиками и журналом «Эль Дельфин Пролетарио», весь провонял женой Уэрты, мексиканскими сталинистами и бунтарями на зарплате у партии и правительства. Я сразу сказала себе (Рафаэлю старалась внушить телепатически), действуй по-умненькому, не просри, и гаванский посланец нас принял нормально, он был невесёлый, усталый, но принял нормально, Рафаэль рассказал о молодой мексиканской поэзии, о висцералистах и не заикался (я сказала ему, как входили, брякни хоть слово — убью), вплоть до того, что я на ходу придумала журнал, который мы якобы будем выпускать и который якобы мне профинансирует университет, и кубинцу это оказалось интересно: и стихи Рафаэля, и мой несуществующий журнал, — и только уже под конец, когда мы сворачивали беседу, кубинец уже клевал носом, и тут он возьми и спроси про висцеральный реализм. Не знаю, как объяснить. Этот блядский гостиничный номер. Молчание полное, только там где-то слышно, как ходит лифт. Этот запах, оставшийся после тех, кто здесь уже побывал. Глаза у кубинца закрываются от перепоя, от скуки, от недосыпа, не знаю ещё от чего. И тут вдруг вопрос, произносит он так, будто его опоили, как под гипнозом, и я не смогла удержаться от вскрика, чуть слышного, но прозвучал он как выстрел. Это всё нервы, я так им тогда и сказала. После чего мы уже замолчали все трое, кубинец раздумывал, кто эта баба, истеричная гринго, Рафаэль прикидывал, рассказать или не рассказать об объединении, а я твердила себе, дура, дура, чтоб у тебя язык отсох. И я отвлеклась на минуту, представив, что бросить бы всё, залезть в стенной шкаф и читать там «Равнину в огне»[33], а тут, слышу уже, Рафаэль рассуждает о висцералистах, проклятый кубинец расспрашивает как не в себя, Рафаэль — то «да», то «может быть», то «детская болезнь левизны», а кубинец советует действовать манифестами, прокламациями и внести большую идеологическую ясность. И я почувствовала, что не выдержу, открыла рот и сказала, что всё это позади, что здесь Рафаэль в личном качестве, просто как хороший поэт, каковым он в действительности и является, и Рафаэль мне сказал, помолчи, Барбарита, а я сказала ему, ты меня не затыкай, а кубинец сказал, «ах, женщины, женщины», вижу, уже начинается весь тошнотворный мудизм относительно слабого пола, и тогда я сказала, ну что же за блядство, ну что же за блядское, блядское блядство, мы только хотели договориться о публикации в «Каса де лас Америкас», в личном качестве, тогда кубинец взглянул на меня и, посерьёзнев, сказал, а как же иначе, «Каса де лас Америкас» исключительно в личном качестве и публикует, а я сказала, конечно, им так удобно, а Рафаэль говорит, Бар-барита, ты слишком много болтаешь, маэстро может тебя не так понять, а я сказала, маэстро (говна-пирога!) пусть понимает как хочет, но прошлое в прошлом, а надо подумать о будущем, нет, Рафаэль? И тогда кубинец посмотрел на меня ещё серьёзней, чем раньше, как будто хотел мне сказать, были бы мы с тобой в Москве, там таких баб упекают в психушку, но в то же время, я это заметила, он как бы думал, всё в общем нормально, тоска и сплошное безумие, но мы-то трое — почти соотечественники, потомки Калибана, затерянные в латиноамериканском хаосе, и это меня немножко растрогало, что вот большой человек хоть чуть-чуть понимает, проявляет хоть каплю сочувствия, будто он хочет сказать, не терзай ты себя, Барбарита, а то я не знаю, как всё это есть на самом деле, и я даже, дура, ему улыбнулась, Рафаэль достал стихи, штук пятьдесят разных листочков, сказал, вот мои стихи, товарищ. Кубинец забрал стихи, сказал спасибо, и тут же они уже встали, как в медленной съемке, луч света, двойной, или луч и его отражение в медленной съёмке, и в эту долю секунды я думала: всё хорошо, будет всё хорошо, я представила, как я на пляже в Гаване, и рядом со мной Рафаэль, метрах в трёх, даёт интервью американским журналистам из Нью-Йорка, из Сан-Франциско, беседуя с ними о ЛИТЕРАТУРЕ, о ПОЛИТИКЕ, будто в раю.
Хосе Колина по кличке Стервятник, кафе «Кито», проспект Букарели, Мехико, март 1981 года. Вот я вам расскажу такой случай, кроме которого эти придурки политики и не нюхали. Однажды я зашёл в «Эль Насиональ», году в 75-м, и там были все: Артуро Белано, Улисес Лима, Фелипе Мюллер. Стояли на приём к Хуану Рехано, тут входит блондинка, так ничего себе (я разбираюсь), и лезет без очереди поперёд этих жалких поэтишек… Столпились, как мухи, у комнатушки Хуана Рехано! Никто, разумеется, даже не пискнул (нищие, а джентльмены, придурки), кто вообще мог там пискнуть, блондинка вошла, протянула дону Хуану пачку каких-то бумажек (насколько я разобрал, переводов — у меня хороший слух), и дон Хуан, вечная ему память, мало таких людей, улыбнулся от уха до уха, а-а-а, говорит, Вероника такая-то, какими судьбами (лицемерная испанская сволочь, нас он не такими словами чмырил). Вероника такая-то отдала ему переводы, вступила немножко в беседу со стариком, то есть болтала она, а он только кивал, как зачарованный, а потом забрала чек, положила в портфель, развернулась и скрылась в вонючем обшарпанном коридоре, пока мы все слюни пускали. С минуту наш дон Жуан сидел как пронзённый. Артуро Белано, он был посмелее, да и поближе к нему, говорит, в чём дело, дон Хуан? Типа что происходит? Дон Рехано, как будто проснувшись, не знаю уж, от эротических снов, от кошмара, взглянул на него и сказал: ты знаешь, кто эта девушка? Причём с сильным испанским акцентом и глядя в глаза — плохой знак, потому что Рехано, вы, может быть, и не знаете, мало того, что был вздорен и резок, обычно ещё изо всех сил говорил с мексиканским акцентом (бедный старик! как ему под завязку досталось!)… Но тогда он, короче, сказал: ты знаешь, Артуро, кто эта девушка? И Белано сказал: отнюдь, хотя можно отметить, что симпатичная, кто же? Правнучка Троцкого! — сказал Рехано, — Вероника Волкова, всего-навсего правнучка (или внучка? нет, вряд ли, по-моему, правнучка) Леона Давыдовича, и тогда — извините, что я длинно рассказываю, — и тогда Белано сказал «с ума сойти» и побежал за Вероникой Волковой, а за Белано бросился Лима, и только Мюллер, совсем парнишка, на минуту задержался, чтоб получить за всех чеки, а потом тоже выскочил. Рехано проводил их глазами по Коридору Нечистот и улыбнулся как бы про себя, словно говоря, вот ушлые ребята, а сам, мне кажется, задумался о гражданской войне в Испании, о своих погибших товарищах, о долгих годах ссылки, мне кажется, он должен был думать о многом, вплоть до того, как сражался в рядах коммунистической партии, хоть это и не имеет прямого отношения к правнучке Троцкого, но дон Рехас вообще был такой, в сущности сентиментальный и славный старик. А потом он вернулся на землю, в редакцию «Ла Ревиста Мехикана де Культура», культурное приложение «Эль Насиональ», и с ним вместе туда же вернулись поэты, томящиеся в коридоре, без вентиляции, и всем нам выдали чеки.
Потом, обговорив с Доном Жуаном публикацию своей статьи о приятеле-художнике, я вышел на улицу с двумя типами из газеты, тоже любителями надраться не дожидаясь вечера, и увидел их в окно кафе. Кафе, по-моему, «У странствующей звезды», не помню. С ними была Вероника Волкова. Они её всё же догнали и пригласили. Какое-то время, остановившись на тротуаре, пока остальные решали, куда завалиться, я смотрел на них. Мне казалось, они просто счастливы. Белано, Лима, Мюллер и правнучка Троцкого. Через оконное стекло я наблюдал, как они там смеялись, просто корчились от смеха. А ведь они её вряд ли когда ещё встретят. Девица Волкова — явно хорошего общества, а у этих троих на лбу написано, что кончат они Алькатрасом.
Не знаю, что со мной произошло. Но, честное слово, не вру. Я расчувствовался. За Колиной Стервятником такое не водится. Козлы веселились с Вероникой Волковой, но так выходило, что с Троцким. И вот весь их вклад в большевизм. Я задумался о незадачливом Иване Реханыче, и даже сердце заныло. Но, чёрт возьми, как-то и возликовало. Каких только странных вещей не случалось в «Эль Насионале» в дни получки.
Вероника Волкова, с подругой и двумя друзьями, на выходе с международного рейса, аэропорт Федерального округа Мехико, апрель 1981 года. Сеньор Хосе Коли-нас ошибся, утверждая, что я уже не увижу чилийских граждан Артуро Белано и Фелипе Мюллера и гражданина Мексики, моего соотечественника, Улисеса Лиму. Если события, описанные им без особого стремления к истине, происходили в 1975 году, то моя вторая встреча с названными молодыми людьми состоялась, вероятно, через год. Был, если не ошибаюсь, май-июнь 1976 года, светлый и даже сияющий вечер, мы передвигались короткими перебежками, как все тогда, и не только в тот год, так, как здесь передвигаемся мы, мексиканцы, а попривыкнув, и иностранцы, что вообще-то явление грустное, но лично меня стимулирует.
Ничего особенного в этой встрече не было. Произошла она у дверей кинотеатра «Реформа», вдень выхода нового американского или, не помню уже, европейского фильма.
[33] «Равнина в огне» (El llano en llamas) — сборник новелл мексиканского писателя Хуана Рульфо (Juan Rulfo), 1953.