Помню, Улисес был очень высокого мнения о новой французской поэзии. За это могу поручиться. Среди наших, в деревне-коммуне Пасси, все относились к ней с отвращением. Дети! Испорченная наркота! Только вникни, Улисес, говорил я, мы революций хлебнули, по тюрьмам сидели, как после этого нам упиваться современной французской поэзией? Он, дурачок, улыбался, молчал. Однажды я ходил с ним встречаться с Мишелем Бульто. По-французски Улисес говорил безобразно, так что основное бремя разговора легло на меня. Потом были Маттье Мессажье, Жан-Жак Фоссо, Аделин (подружка Бульто).
Ни одним из них я не впечатлился. Фоссо я попросил договориться, чтобы в журнал, где он работает, взяли мою статью, — и журнал-то дерьмо, про поп-музыку, — он сказал, что сначала должен её прочитать. Через несколько дней я отнёс, и ему не понравилось. У Мессажье я хотел добыть адрес одного французского поэта ещё старой гвардии — «слава французского пера», он, по слухам, знавал Мартина Адана по путешествию в Лиму в сороковые. Но Мессажье адреса не дал, по той якобы причине, что старик никого не принимает. Я же не денег у него иду просить, только интервью, сказал я, но это не помогло. В конце концов я сказал Бульто, что я его переведу. Вот это ему понравилось, тут он не возражал. Естественно, я пошутил. Но потом подумал, что, в принципе, неплохая идейка, и действительно принялся за его стихи. Для начала выбрал «Sang de satin». Раньше я никогда не сталкивался со стихотворным переводом, хотя сам пишу, и почему-то считается, что все поэты должны переводить своих собратьев. Но меня же никто не переводит, так почему я должен? Ладно, забудем, жизнь так устроена. Может, Улисес меня спровоцировал — он повлиял не только на мои привычки, но и на мои убеждения. Наверное, захотелось сделать что-то новое — такое, чего я никогда не делал раньше. Не знаю, в чём дело, но, одним словом, я пообещал Бульто, что попробую его перевести и издать («издать» здесь ключевое слово). Пришлось придумать название журнала, в котором всё это якобы напечатают в Перу, я даже сказал, что с ними сотрудничает Вестфалей, и он довольно кивнул, хотя, похоже, понятия не имел, кто такой Вестфалей (можно было с тем же успехом сказать, что Уаман Пома или Саласар Бонди). Короче, взялся.
Улисес то ли уже уехал, а может, ещё не успел, не помню. «Sang de satin». С первого же момента увяз в этой чуши. Одно название непонятно как перевести. Атласная кровь? Благородная кровь? Неделю промучился. На меня навалился весь ужас жизни в Париже, французского языка, современной поэзии, нашего положения (приезжие! понаехавшие! латиноамериканцы, заполонившие всю Европу, если не весь мир!). Стало ясно, что дальше я переводить не могу, что атласная, что благородная, а всё одно, я этого Бульто просто убью, пойду и придушу в студии на рю де Тегеран, а потом ударюсь в бега. Так что я решил бросить это занятие, а там и Улисес уехал (точно не помню когда), и с французскими поэтами я больше уже не общался.
Симона Даррье, рю де Птит Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Ничего даже отдалённо напоминающего работу он себе так и не добыл. Честно говоря, не знаю, на что он жил. С собой он привёз какие-то деньги, это я знаю (при наших первых встречах платил всегда он — ну, кофе там, вино, ликёр), но они быстро кончились, и никаких новых источников дохода, насколько могу судить, не появилось.
Один раз он рассказал, что нашёл на улице пять тысяч франков бумажкой. С тех пор, сказал он, так и хожу, глядя под ноги.
Потом нашёл ещё раз.
Что-то в смысле работы подбрасывали его перуанские друзья. Все они считались поэтами, только скорей на словах — в Париже надо иметь железную волю, чтобы всякие мечты о призвании не выветрились без остатка, не оставив малейших воспоминаний. Во всяком случае, с большинством латиноамериканцев, которых я знаю, произошло именно это. Я не хочу сказать, что это случилось с Улисесом Лимой, но с его перуанскими друзьями уж точно. У них было нечто вроде кооператива по уборке помещений — в конторах, окна мыть, всё такое, — Улисес им иногда помогал, если кто-нибудь заболеет или на время уедет из города. В основном, если кто заболеет, потому что отлучались перуанцы редко, только летом, на сбор винограда в Росейон — уезжали группами по двое, по трое, иногда в одиночку, и называлось это у них «Коста Брава» — сгонять отдохнуть на Бравый Берег. Улисес меня приводил раза три, жалкое зрелище, лезут к тебе, пристают, в койку тащат.
Я ему один раз говорю, из твоих заработков ты и здесь прокормиться не можешь, на какие шиши ты собрался в Израиль? Утрясётся в скором времени, сказал он, и к обсуждению его финансов мы больше не возвращались. На самом деле, сейчас уже не установишь, на какие темы мы общались. Вот с Артуро могу точно сказать — литература и секс. А с Улисесом как-то расплывчато, мы и встречались-то редко (хотя он держался за эту дружбу, за мой телефон). Он, наверное, был человек, ни к кому, ни к чему не предъявляющий требований, вот, наверно, в чём дело.
София Пеллегрини, на лавке в саду Трокадеро, Париж, сентябрь 1977 года. Его называли «иисусик с рю Дезо», и все над ним потешались, включая Роберто Росаса, который утверждал, что он его лучший друг. Над ним потешались за то, что он недалёкий. Как все говорили, один раз попасть в лапы Полито Гарсеса нормально, но надо быть непробиваемым, чтобы постоянно наступать на эти грабли (на себя бы посмотрели). Иисусик с рю Дезо. Нет, у него я не была, рассказывали ужасные вещи, что такая каморка, причём он там собирал все отбросы — газеты, журналы, книжки, наворованные по всему Парижу, пылища, вонь, всё смешалось, заплесневело, смотреть на это — одно галлюцинаторное переживание. Говорили, он мог просидеть там целыми днями без куска хлеба и месяцами не мылся, но это, я думаю, врали, таким уж грязным я его ни разу не видела. Ну, мы и были-то не очень хорошо знакомы, дружить никогда не дружили, просто он один раз пришёл на Пасси, и никого не было, кроме меня, я тогда была в полной депрессии, всё отвратительно, поругалась со своим парнем, настроение ужасное, он пришёл, а я сижу рыдаю в своей комнате, остальные отвалили в киноклуб или, как всегда, побежали на очередной политический митинг, они же революционеры. Улисес прошёл коридор, ни разу не стукнувшись в двери — как чувствовал, никого нет, — и прямо ко мне, где я сидела на койке, уставившись в стену, слёзы ручьём. Он вошёл (ничего, чистый, и пах хорошо), не сказал почти ни единого слова, только «София, привет», постоял, подождал, пока я кончу плакать. Поэтому я вспоминаю его с тёплым чувством.
Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Улисес Лима ходил ко мне мыться. Особого восторга это у меня не вызывало. Делиться своим полотенцем с другим человеком, особенно если он не родственник, не любовник и даже не близкий друг, достаточно противно, поэтому в душ я его пускала, но после него собирала всё в кучу и сразу совала в стиральную машину. Кроме того, я стремилась к порядку в квартире, хотя бы по минимуму и так, как я понимаю, на свой лад, но хотя бы было стремление к чистоте. Я, например, после душа ополаскиваю за собой и вытаскиваю застрявшие волосы, они меня бесят (уж не говоря, если чужие!), тем более что они засоряют сток. Потом складываю полотенца и аккуратно кладу на биде, пока не придёт время стирать. Первый раз он пришёл со своим мылом, но я сказала, уж это-то лишнее — губку ни в коем случае, но мыло, шампунь можешь брать, не стесняться.
Он был очень вежливый. Как правило, накануне звонил по телефону и осведомлялся, можно ли прийти, не помешает ли, а то вдруг у меня гости или какие дела, договаривался, во сколько, пунктуально являлся в назначенный час, мы перебрасывались парой слов, и он удалялся в ванную. Потом неделю от него ни слуху, ни духу. А то и две. Бывало, и три. Ходил, наверное, в баню.
Однажды в баре на рю де ля Люн он сказал, что ему нравится в бане: там встречается разный франкоговорящий народ из Северной Африки — марокканцы, алжирцы, тунисцы, то есть все, кого называют магрибцы. Не только магрибцы, заметила я, там ещё и студенты, стеснённые в средствах, и он согласился, но прежде всего, сказал он, люди из других стран. И ещё один раз он меня, помню, спросил, была ли я в Мексике в бане. Нет, зачем же, ответила я. Там это не просто общественный душ, там есть всё — настоящая баня, турецкая, сауна есть, парилка. Здесь тоже такие бывают, сказала я, только они дорогие. В Мексике нет, сказал он, там всё дёшево. По правде, никогда у меня не возникало желания сходить в Мексике в баню. А ты сам-то был? — спросила я. Не особо, ответил он, раз или два, но вообще не особо.
Он был забавный тип. Писал на полях книг. Своих я ему, слава богу, не выдавала. Почему? Не люблю я, когда в моих книжках черкают. Да ещё ладно черкают, а то и похуже бывало. Вы мне не поверите, брал книгу в душ. Под душем читал, я клянусь. То есть как «откуда я знаю»? Всё очень просто, я видела — мокрые книги. Сначала думала, под дождём, что ли, шёл, он вообще везде передвигался пешком, в редких случаях на метро, а так через весь Париж пешком, в дождь — до нитки, будто и в голову не приходило где-нибудь переждать. Книжки у него, особенно которые постоянно читал, всегда коробились и распухали в два раза. Я всё думала, от дождя, а потом как-то заметила — входит в ванную с сухой, а выходит с мокрой. Я обычно себе такого не позволяю, но тут любопытство пересилило — подошла да и выхватила. Не только обложка, но и страницы частично в воде, так что и пометки его на полях расплылись (может, он их и пишет в воде?). Я говорю, я, наверное, брежу, ты что, под душем читаешь? Совсем с ума сошёл? Он говорит, что поделаешь, такая привычка, я вообще-то только стихи читаю. Причём тут это? Зачем это надо было уточнять? Я тогда и не сообразила, сейчас только понимаю — хотел сказать, что по две-три странички, не то что там целые главы. Я тогда так смеялась, на диван упала от хохота, он тоже — как засмеётся. Вот так вдвоём и смеялись. Долго, помню. Хотя не скажу, сколько точно.
Мишель Бульто, ул. Тегеран, Париж, январь 1978 года. Не знаю, где он добыл мой телефон, но как-то далеко за полночь у меня на квартире раздался звонок. Спросили Мишеля Бульто. Я сказал, я Мишель Бульто. Он сказал, а я Улисес Лима. Молчание. Я вас слушаю, сказал я. Он сказал, я рад, что застал тебя дома, надеюсь, что не разбудил. Я сказал, нет, я не спал. Молчание. Он сказал, хотелось бы встретиться. Я спросил, прямо сейчас? Он сказал, ну да, сейчас, могу подъехать к тебе, если хочешь. Я спросил, ты откуда звонишь? Он не понял и отвечал, что приехал из Мексики. Только тогда я смутно припомнил, что мне присылали какой-то журнал мексиканский. Впрочем, имя — Улисес Лима — ни о чём не говорило. Я спросил, ты знаешь «Вопросительных знаков»? Кто такие «Вопросительные знаки»? Они рок-группа, сказал я. Он сказал, в масках выступают? Я поначалу не понял. Почему в масках? Конечно без масок. А что, в Мексике рок-музыканты выходят на сцену в масках? Он сказал, иногда. Я сказал, глупо, но, вероятно, забавно. Откуда звонишь? Из гостиницы? Он ответил, нет, с улицы. Я сказал, ты знаешь, как добраться до станции метро Миромезниль? Он сказал, да, доберусь, нет проблем. Я сказал, через двадцать минут. Он сказал, еду, и повесил трубку. Надевая пиджак, я думал: ведь я даже не знаю, как он выглядит! Как выглядят поэты из Мексики? Я в жизни не видел ни одного! Разве что фотографию Октавио Паса! Причём что-то подсказывало: этот ничуть не похож на Октавио Паса. Я стал думать про «Вопросительных знаков», про Эллиота Мерфи, вспомнил, что Эллиот мне сказал, когда я был в Нью-Йорке: смотри, мексиканский пират! Я видел его только издалека, в баре на Франклин Стрит и Бродвее, в Чайнатауне, он лабал какую-то музыку, но мне видна была только тень, я спросил, что в нём, собственно говоря, такого уж примечательного, и Эллиот сказал: это змий, червь земной, он питается прахом, ходит на брюхе и червовещает. Черво-чего? — спросил я.
У него язык раздвоен, — сказал Эллиот. Ладно, отлично.
И это зовётся «мексиканский пират»? Эллиот уже не слушал, уже говорил с кем-то ещё, и я сделал самостоятельный вывод, что этот чувак, тощий, как палка от швабры, — просто мексиканец, или имеет наружность типичного мексиканца, или под мексиканца косит, или долго жил в Мексике. Хотя лица я так и не рассмотрел, только тень его в баре, без всяких метафор, буквальная тень, не стремящаяся прочертиться во что-то ещё. Так что я надел чёрный пиджак, причесался и вышел из дома, думая о незнакомце, звонящем вот так, среди ночи, и о мексиканском пирате в Нью-Йорке. Хорошим шагом от улицы Тегеран всего несколько минут ходьбы до станции метро Миромезниль, но нужно переходить бульвар Осман, а потом идти по авеню Персье и немного по улице Ля Боэти, по ночам все они совершенно пустынны, как будто с десяти часов здесь объявляют радиационную атаку, я шёл и думал: лучше было договориться о встрече у метро Монсо, тогда бы я шёл в обратном направлении, от улицы Тегеран до улицы Монсо, потом по авеню Руисдаль, потом по авеню Фердузи, через парк Монсо, в это время набитый теми, кто хочет продать наркоту, купить наркоту, и меланхоличными полицейскими, как бы перенёсшимися в парк Монсо из другого измерения, и этот дремлющий полумрак как бы готовит тебя к выходу на площадь Доминиканской Республики — идеальное место для встречи с мексиканским пиратом. Но я шёл другим маршрутом и дошёл до лестницы, спускавшейся в метро с улицы Миромезниль, где было пустынно и чисто. Должен сказать, никогда акт спуска в метро не вызывал у меня таких сложных ассоциаций и переживаний.
Между тем эти ступеньки выглядели как всегда. Необычной, как я это сразу же понял, была лишь моя готовность одеться и выйти из дома средь ночи по зову незнакомого человека, что совершенно не в моём характере. Но и не откликнуться на зов судьбы я не мог. Главное, что я пришёл. У метро стоял кто-то в костюме и с книжкой, но явно ждал не меня, снизу больше никто не появлялся. Я начал спускаться по лестнице, решив подождать пять минут и уйти, выкинув весь эпизод из головы. На первой площадке увидел старуху, притулившуюся на картонных коробках, чтобы поспать или переждать ночь. Пройдя ещё несколько метров (я всё оглядывался на гадючье гнездо из тряпья и картона), я увидел парня с длинными чёрными волосами и с чертами лица, вполне могущими сойти за «мексиканские», хотя я очень слабо себе представлял, какими должны быть эти черты. Я остановился и рассмотрел его повнимательней. Ростом ниже меня, на нём была старая куртка из кожи, четыре-пять книжек подмышкой. Он сразу как будто проснулся и упёрся в меня взглядом. Это был, без сомнения, он. Он подошёл, протянул руку. Очень странное рукопожатие. Было в нём что-то масонское, некий привет от мексиканского тайного братства. Странным образом будоражило само физическое ощущение рукопожатия, будто он подаёт не живую руку из плоти и крови, а некую реликвию, татуированное вместилище — чашу, ножны, сосуд. Но бог с ней, с рукой. Я сказал ему, пойдём погуляем, прекрасная ночь. Я сказал, погода стоит как летом. Он молча вышел за мной на поверхность. На минуту я испугался, что он так и будет всё время молчать. Я посмотрел на книжки, среди них была одна моя, «Эфирное дыхание», одна Клода Пелье, а другие, видимо, мексиканцев, о которых я даже не слышал. Я спросил, давно ли он в Париже. Давно, сказал он. По-французски он изъяснялся неважно. Я предложил перейти на английский, и он согласился. По улице Миромезниль мы дошли до квартала Сант-Оноре. Мы шли быстро, большими шагами, как будто очень торопимся к цели. Я не особо люблю ходить пешком, но в ту ночь мы быстрым темпом, не останавливаясь, прошли от квартала Сант-Оноре до улицы Буасси д'Англа, а оттуда до Елисейских полей, где снова повернули направо, дошли до авеню Черчилль и повернули налево, оставив за спиной многозначительную тень Гран-Пале, и, не замедляя шага, пошли в направлении моста Александра III-го, и всё это время мексиканец, на английском, который периодически делался невразумительным, излагал какую-то совершенно запредельную для моего понимания историю затерянных поэтов, затерянных журналов, затерянных произведений, о которых никто не слышал ни слова. История происходила на фоне каких-то калифорнийских пейзажей, а может быть, в Алабаме или в сопредельных мексиканских штатах, на местности воображаемой или реальной, выжженной солнцем и временем и лишённой всякого смысла, — по крайней мере, здесь, в Париже 70-х годов нашего века. Я сказал ему: вести с границ, где кончается цивилизованный мир. Он ответил: конечно, наверное так. Конечно-конечно. Тогда я сказал: так ты действительно не знаешь «Вопросительных знаков»? Он ответил, нет. Я сказал: обязательно послушай, хорошая группа. Но на самом деле мне просто нечего было сказать.
8
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Я сказал, ребята, мескаль «Лос Суисидас» кончился, это неопровержимый суровый факт, не сходить ли кому-нибудь за бутылочкой «Саусы»? Мексиканец сказал, я пойду, Амадео, и уж сорвался к дверям, когда я его остановил: минуточку, деньги возьми. А он мне, не бери в голову, Амадео, наша очередь угощать — вот какие славные ребята! Я только ему объяснил, как идти: по Венесуэле до Бразилии, а там направо, до улицы Гондурас, потом площадь Санта Катарина, налево на Чили и снова направо, в сторону рынка Ла Лагунилла, но не доходя, там на левой стороне бар «Ла Гереренсе», рядом с хозяйственным «Хороший вкус», не заблудишься, а в «Гереренсе» сказать, от меня, сказать, писец Амадео Сальватьерра прислал, чтоб они поживей там. Сам я принялся перебирать бумаги, а второй парнишка занялся моей библиотекой. Я, конечно, за ним не следил, краем уха только слушал, как он подойдёт, вынет с полки книжку, поставит обратно. Даже когда он проводил пальцем по корешкам, было слышно! Смотреть за ним я не смотрел — я снова присел, убрал деньги назад в кошелёк, стал просматривать старые, пожелтевшие бумаги… Как же руки тряслись! Да, под старость уже и не выпьешь как следует, голову-то наклонил, а глаза ничего и не видят, только слышно, как этот чилиец ходит вдоль шкафа, тишина, аж его указательный палец поскрипывает по обложкам (или мизинцем он их протирал?), дотошный парень такой, всё ему надо, вот поди ж ты, все книжки мои перещупал, всю мою рухлядь, и звук приятный такой, усыпляющий — живое по картону, по кожаным корешкам. Действительно, клонило в сон, глаза сами собой закрывались (или я уже и сидел с закрытыми?), передо мной кружилась площадь Санто Доминго с портиками, улица Венесуэлы, Дворец инквизиции, погребок «Две звезды» на улице Лорето, кабачок «Севильянас» на Хуста Сьерра, ещё один, «Ми Офисина» (мой офис) на Мисьонеро недалеко от Пино Суарес, куда раньше не пускали женщин, собак и мужчин в форме. Одну! Одну туда женщину и пускали, и вот я смотрел, как она ещё раз идёт по этим улицам, по Лорето, по Соледад, по Коррео Майор, по Монеде, быстро переходит дорогу в районе Сокало… Ах, что за зрелище, женщина двадцати с небольшим, в двадцатые — с небольшим — годы, торопливо пересекающая дорогу, словно опаздывает на свидание или бежит на работу, скромно одетая, но в то же время изящная, волосы цвета воронова крыла, прямая спина и не то чтобы длинные ноги, но с той невыразимой грацией, что есть у всех молодых женщин, будь они стройные, толстые или худые, эти милые, решительно топочущие ножки в туфельках без каблука или с каблуком, но очень низеньким, тоже дешёвых, но изящных и, во всяком случае, очень удобных, словно специально сделанных для того, чтобы не опоздать на свидание или на службу, хотя мне точно известно, что она торопится не на свидание и не на службу. Тогда куда же? Или она никуда не торопится, она просто так ходит всегда? Вот она перешла Сокало и идёт по Монте де Пьедад до Такубы, где столпотворение густеет, и так быстро ей идти не дают, пробирается по Такубе, там на минуту толпа скрывает её от моего взора, но потом она снова появляется, вот она уже шагает в сторону Аламеды, а может быть, остановится раньше, может быть, ей на центральный почтамт, потому что теперь я в руках её различаю кипу бумаг, может, она несёт письма, но в здание почтамта она не входит, а всё-таки доходит до Аламеды и там замедляется, — кажется, перевести дух, — и снова идёт в том же темпе, по парку, под деревьями, я как ясновидящий, только прошлого, а не будущего, я вижу прошлое Мехико и спину той женщины, удаляющейся в моём сне, и спрашиваю у неё: ты куда, Сесария? Куда держишь путь, Сесария Тинахеро?
Фелипе Мюллер, бар «Сентрико», ул. Тайере, Барселона, январь 1978 года. Для меня 1977-й остался в памяти как год, когда я стал жить со своей девушкой. Нам было по двадцать лет. Мы нашли квартиру на улице Тайере и в ней поселились. Я работал корректором в издательстве, она получала стипендию на учёбу в том же учебном центре, что мать Артуро Белано. На самом деле она, мать Артуро, нас и познакомила. 1977-й — это ещё и год, когда мы съездили в Париж. Останавливались у Улисеса, в его комнате для прислуги. Дела у Улисеса, прямо скажем, не клеились. В комнатушке своей он развёл помойку. Мы с моей девушкой там убрались, но сколько там ни подметай и ни мой шваброй пол, осталось что-то такое, что никакой шваброй не выскребешь. По ночам (моя девушка спала в кровати Улисеса, я спал на полу) на потолке что-то светилось. Что-то блестящее возникало в окошке — единственном, грязном до невозможности — и распространялось по стенам и потолку, как комок светящихся водорослей. Возвратившись в Барселону, мы оба обнаружили, что запаршивели. Это был удар. Ни от кого, кроме Улисеса, подцепить паршу мы не могли. Как он мог, даже не предупредил! — возмущалась моя девушка. Может, он сам не знает, отвечал я. Но потом восстановил получше в памяти эти деньки в Париже, и перед моими глазами возник Улисес — пьёт вино из бутылки и чешется, чешется. Этот образ меня убедил, что девушка-то права. Не мог он не знать, а нам ничего не сказал. Какое-то время я злился за эту заразу, но потом мы забыли, смеялись даже. Избавиться от неё оказалось непросто. В квартире у нас душа не было, а мыться надо минимум раз в день, с серным мылом, и намазываться специальным кремом, он назывался сарнатин. Так что 77-й был не только хорошим годом, но ещё и годом, когда мы потратили месяц, а то и полтора, бегая по друзьям, у которых был душ. В том числе к Артуро Белано. У него не только был душ, а вообще огромная ванна на ножках, в которую три человека бы влезло. Проблема в том, что он жил не один, там их было человек семь или восемь, коммуналка такая, и там не всем нравилось, что мы у них моемся. Так что в результате мы у них и не мылись почти. В 1977-м Артуро Белано устроился ночным сторожем в кемпинг. Я там у него был один раз. Там его называли шериф, и он очень над этим смеялся. По-моему, как раз тем летом мы оба, одинаково придя к этому решению, бросили висцеральный реализм. Мы издавали журнал в Барселоне на минимальные средства, почти с нулевым распространением, и тогда даже написали открытое письмо, что мы с висцеральным реализмом заканчиваем. Мы там ни от чего не отрекались и своих товарищей в Мексике никакой анафеме не предавали, там только говорится, что мы не являемся больше членами объединения. На самом деле мы много пахали, и оба были заняты просто попытками выжить.
Мэри Ватсон, Сазерленд Плейс, Лондон, май 1978 года. Летом 77-го мы с моим другом Хью Марксом поехали во Францию. В то время я изучала литературу в Оксфорде и жила на стипендию. Хью жил на пособие по безработице. Отношения между нами были исключительно дружеские и никак не любовные. Правда и то, что в то лето мы оба рвались из Лондона в основном по сентиментальным причинам — независимо друг от друга, каждый из нас только что пережил тяжёлый разрыв, Хью бросила одна кошмарная шотландка, меня — персонаж из университета, за которым бегали все девчонки на курсе, и я тоже верила, что у меня большая любовь. Мы уезжали из Лондона в твёрдой уверенности, что между нами двумя подобные отношения немыслимы.
В Париже кончились деньги, но возвращаться мы не собирались, каким-то образом выбрались из города и стали передвигаться на юг автостопом. В районе Орлеана нас подобрал фургончик-фольксваген. Водитель был немец, его звали Ганс. Как и мы, он ехал на юг, с женой-француженкой по имени Моника и маленьким сыном. У Ганса были длиннющие волосы и борода веником, как у Распутина, только рыжая. К этому времени он перебывал везде.
Потом мы подобрали Стива из Лестера, который работал в детском саду, а через несколько километров — Джона из Лондона, который, как Хью, сидел на пособии. Фургон был большой, места много, к тому же, как выяснилось, Ганс был из тех, кому постоянно нужна компания, нужны собеседники, чтобы рассказывать и пересказывать тысячу разных историй. Монике не особенно нравилось ехать в толпе посторонних людей, но она во всём слушалась Ганса, а кроме того на ней был ребёнок, в основном занималась она только им.
На подъездах к Каркассону Ганс сказал, что в Руссильоне у него есть дела и, если мы захотим, он устроит нас там поработать. Мы с Хью не могли поверить удаче и согласились немедленно. Стив с Джоном спросили, что за работа. Ганс сказал, собирать виноград у дяди Моники. Как соберём, так покатим уже при деньгах, ничего не истратив — пока мы на сборе, питание и проживание будет бесплатно. Всех это очень устроило, мы свернули с шоссе и принялись разъезжать по маленьким сеульским дорогам — как в лабиринте, сказала я Хью, промолчав, что, будь я одна, ни за что не дала бы себя завезти в такие места, но, по счастью, я там была не одна, рядом Хью, и ещё Джон и Стив — волноваться, бояться вроде бы нечего. Рядом друзья. Хью мне как брат. Стив мне понравился сразу. Джон — несколько отмороженный, он не настолько мне был симпатичен. Ганс брал напором, во всём, что он делал, сквозила мегаломания, но, как мне тогда казалось, на него можно положиться. Когда мы доехали до дяди Моники, оказалось, что сбор урожая начнётся только через месяц. Ганс собрал всех в фургоне — было часов двенадцать ночи — и объяснил ситуацию. Что же, не повезло, сказал он, но могу предложить экстренный выход. Мы остаёмся вместе и едем в Испанию собирать апельсины. А если вдруг не получится, то всё равно лучше там переждать, жизнь там намного дешевле. Мы сказали, что у нас нет денег, осталось только на еду, месяц мы не продержимся, максимум дня три пути. Тогда Ганс сказал, чтобы об этом мы не волновались, что он нас как-нибудь прокормит, пока не устроимся. А что мы за это должны? — спросил Джон, но Ганс промолчал, иногда он притворялся, что не понимает английского. Всем остальным показалось, что это подарок судьбы, просто с неба упало, мы все согласились, стояли первые дни августа, и никому не хотелось подаваться назад в Англию.
Эту ночь мы спали в пустом доме, принадлежащем дяде Моники (на всю деревню там было не больше трёх десятков домов, по словам Ганса, половина из них — дядины), а утром двинулись на юг. Не доезжая до Перпиньяна, мы подобрали ещё одну девушку, голосовавшую на дороге. Это была упитанная блондинка по имени Эрика, из Парижа. Поговорив с нами буквально несколько минут, она решила к нам присоединиться и тоже ехать в Валенсию, там месячишко поработать на апельсинах и вернуться в заброшенную деревушку в Руссильоне на сбор винограда. Денег у неё было не больше, чем у остальных, таким образом её содержание тоже ложилось на Ганса. С прибавлением Эрики все места в фургоне теперь были заняты, Ганс объявил, что больше никого брать не будем.
Весь день мы ехали к югу. Мы были полны оптимизма, несмотря на то, что после стольких часов пути всем страстно хотелось принять уже душ, съесть чего-то горячего и завалиться поспать часов на девять-десять подряд. Один только Ганс, как и вначале, бурлил неистощимой энергией и рассказывал, не умолкая, о разных вещах, приключившихся с ним или с кем-то из многих знакомых. Сиденье рядом с водительским (Гансовым) было худшее место в фургоне, мы чередовались. Когда наступила моя очередь, мы обсуждали Берлин, где я жила с восемнадцати до девятнадцати лет. Во всей компании я одна умела чуть-чуть разговаривать по-немецки, и Ганс перешёл на немецкий. Беседовали мы не о немецкой литературе, что было бы мне интересно, а о политике — тема, которая только наводит тоску.
На границе меня сменил Стив, я пересела назад, где спал маленький Удо, но и оттуда всё слушала до бесконечности, как Ганс устроил бы мир. За всю жизнь не встречала человека, столь щедрого и бескорыстного по отношению лично ко мне и в то же время так достающего до всех печёнок.
Ганс не только был невыносим, он ужасно водил. Пару раз мы потерялись. Часами мы объезжали какую-то гору, не имея понятия, как вернуться к шоссе на Барселону. Когда, наконец, мы туда добрались, Ганс потребовал идти смотреть Святое Семейство. Было поздно, все умирали от голода, настроения осматривать, пусть красивейшие, памятники архитектуры ни у кого не было, но поскольку всем заправлял Ганс, после нескончаемых кругов по городу мы наконец вырулили к Святому Семейству. Нам всем понравилось (за исключением Джона, равнодушного практически ко всем эстетическим проявлениям), хотя каждый в душе предпочёл бы сидеть в ресторане и что-нибудь есть. Ганс сказал, что в Испании надо есть фрукты, оставил нас всех на лавке на площади любоваться собором, а сам вместе с Моникой и ребёнком отправился на поиски рынка или магазина. По прошествии получаса, в течение которого мы наблюдали наступление розовых сумерек над Барселоной, Хью сказал, что, вероятно, он заблудился. Ещё вероятней, сказала Эрика, что он нас бросил, сироток на паперти перед собором. Джон, раскрывавший рот меньше всех и, как правило, чтобы сказать какую-нибудь глупость, заметил, что самое вероятное, что в этот самый момент Ганс поглощает нормальную, горячую пищу, сидя с Моникой в каком-нибудь ресторане. Стив и я промолчали, хотя в голове перебрали все те же возможности, причём версия Джона представлялась наиболее приближенной к истине.
Часов в девять вечера, когда мы совсем упали духом, появился фургон. Ганс и Моника выдали каждому по апельсину, яблоку и банану, и Ганс сообщил, что спросил совета у местных, и все говорят, что сейчас слишком рано ехать в Валенсию. Если я правильно помню, добавил Ганс, то вокруг Барселоны должно быть множество недорогих кемпингов. За небольшие деньги мы все отдохнём пару дней, покупаемся, позагораем. Что тут ещё говорить, все были согласны и постановили выезжать немедленно. За весь разговор Моника, как я помню, не произнесла ни единого слова.
Сделалось совсем поздно, поскольку мы три часа проискали, как выехать из города. Пока мы разъезжали взад-вперёд, Ганс рассказывал, как, когда он служил в армии недалеко от Люнебурга, он управлял танком и заблудился, и его чуть не отдали под суд. А водить танк, сказал он, это вам не фургон, чуваки, а намного сложнее.