Мне не понравилась эта затея, но я согласился её отвезти. И вот в один день мы пошли. Она привела себя в порядок, но всё равно выглядела ужасно. Мы сели в метро на Каталунье и вышли на Святом Семействе. Немного не дойдя, она остановилась с приступом астмы дышать через ингалятор. Дверь открыл сам Хуан Марсе. Мы сказали здравствуйте, мать кое-как объяснила, в чём дело, путаясь и приплетая «печальную необходимость», отсутствие «конъюнктуры и спроса», «текущее» положение в Чили, «диагностированное заболевание» и «полную безвыходность». Мне казалось, она просто спятила. Хуан Марсе посмотрел на конверт и впустил нас в квартиру. Дать вам попить? — спросил он. Большое спасибо, мне нет, сказала мать Артуро. Мне тоже, спасибо, сказал я. Пробегая глазами письмо, он спросил, знакомы ли мы с Варгасом Пардо. Он друг моего сына, сказала мать Артуро, по-моему, он у нас бывал, хотя трудно сейчас уже вспомнить. Я, к сожалению, с ним незнаком, сказал я. Хороший парень, пробормотал Марсе, и давно вы из Чили? Очень давно, сказала она, так давно, что не помню, когда мы уехали. И принялась рассуждать про жизнь в Чили, про Мексику. Марсе подхватил мексиканскую часть, я не заметил, когда, в какой момент, они уже называли друг друга на ты и смеялись, я сам поймал себя на том, что смеюсь. Перед этим Марсе рассказал анекдот или что-то такое. Да, кстати, сказал он как бы промежду прочим, я знаю, кто может тебе помочь. Это не то чтоб работа, но есть такой грант на учёбу, там тебя будут учить, как работать в спецшколе. В спецшколе? — переспросила мать Артуро. Ну да, сказал Марсе, это так называется, они имеют ввиду умственно отсталых детей, даунов и так далее. Это было бы великолепно, сказала Артурова мать. Через некоторое время мы ушли. Позвони мне завтра, сказал Марсе, когда мы прощались в дверях.
Мы радовались всю дорогу до дома. Мать Артуро нашла, что Марсе — импозантный мужчина, какие глаза, и какой человек, и приятный, и умный. Я давно не видел её в таком приподнятом настроении. На следующий день она позвонила Марсе, и он дал телефон этой женщины — где выдаются стипендии. Не прошло и недели, как мать Артуро пошла на спецкурс для работников образования, где их учили работать с детьми с отставанием в умственном развитии, аутизмом, синдромом Дауна, это такой институт в Барселоне, где надо было одновременно учиться и проходить практику в школах. Стипендию можно было получать три года, но в конце каждого года подавать заново. Спустя какое-то время она легла в клинику лечить щитовидку. Мы готовились к операции, но оказалось, что операция не нужна. Так получилось, что, когда Артуро приехал в Барселону, у неё уже всё было намного лучше, стипендия не то чтоб большая, но как-то жить можно, к приезду она накупила ему разного шоколада, она-то ведь знала, как он его любит, — в Европе, понятное дело, он в тысячу раз лучше того шоколада, к которому мы привыкли в Мексике.
7
Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, июль 1977 года. Когда Улисес Лима приехал в Париж, всех знакомых у него было только я да один перуанский поэт, переехавший сюда из Мексики. Я с ним встречалась до этого лишь однажды. В кафе «Кито», куда меня пригласил Артуро Белано. Мы посидели втроём, ровно столько, чтобы выпить кофе, потом мы с Артуро ушли.
Вот Артуро я действительно хорошо знала, хотя с тех пор ни разу не видела и, скорее всего, больше уже не увижу. Как «что я делала в Мексике»? В принципе я изучала антропологию, хотя на практике больше ездила и смотрела страну. Развлекались мы тоже достаточно, мексиканцы всё время что-нибудь празднуют — непонятно, когда они вообще работают. Мне выдали грант. Того, что оставалось, мне, разумеется, не хватало, и я устроилась работать к фотографу — сразу жить стало намного легче. Его звали Джимми Сетина, мы познакомились на вечеринке в гостинице, по-моему, «Васко де Кирога» на улице Лондрес, он занимался художественной фотографией обнажённой натуры (по крайней мере, он сам это так называл), на самом деле это была лёгкая порнография — или всё на виду в откровенных позах, или серии с раздеванием в духе стриптиза. Изготовлялось всё это в студии на верхнем этаже одного из зданий на Бука рели.
Я уж не помню, где и как мы познакомились с Артуро. Возможно, я выходила с сеанса описанной фотографии, и мы столкнулись в том здании, где работал Джимми Сети-на. Может быть, в баре. Может быть, на вечеринке. Или в пиццерии, её держал американец, которого все называли Джерри Льюис. В Мексике все знакомятся в самых неожиданных местах. Так и мы, познакомились и подружились, хотя оказались в постели не раньше, чем через год.
Всё, что связано с Францией, вызывало его интерес. Наивный человек, он думал, раз я изучаю антропологию, то всё должна знать, — например, работы Макса Жакоба. Мне это имя, конечно, знакомо, но не больше того, и когда я говорила, что во Франции молодёжь читает сейчас совершенно другое (в моём случае, Агату Кристи), он мне просто не верил, думал, что я шучу. Но он был адекватный — часто казалось, что он воспринимает мир лишь через призму литературы, но он был отнюдь не фанатик, и если ты, скажем, в жизни своей не читал Жака Риго{68}, не то чтобы он начинал хуже к тебе относиться, к тому же ему самому нравилась Агата Кристи, и иногда мы часами припоминали разные эпизоды из её романов, загадочные ситуации (у меня отвратительная память, а он, наоборот, всё помнил) и все эти неправдоподобные убийства.
Не знаю, что меня в нём привлекало. Однажды я привела его в квартиру, где мы жили с тремя другими студентками, тоже изучавшими антропологию, — американка из Колорадо и две француженки, — и кончилось дело тем, что в четыре утра мы оказались вместе в постели. Накануне я как бы предупредила его об одной своей особенности. Я сказала ему, то ли в шутку, то ли всерьёз, — мы веселились в садике Музея современного искусства, там, где скульптуры, какие чудовищные сооружения! — я сказала ему: только, Артуро, смотри, не ложись со мной в постель, я мазохистка. И в чём это выражается? — спросил он. Ну, мне нравится, когда мне делают больно в любви. Артуро оборвал смех. Ты это серьёзно? Конечно серьёзно, ответила я. А как делают больно? Бьют, ответила я, по щекам и по попе. Сильно? — переспросил он. Нет, не очень. Ты, наверно, мало с кем имела дело здесь, в Мексике, — немного подумав, заметил он. Я спросила, почему он так решил. По отсутствию отметин, мисс Марпл, сказал он, я никогда на тебе не видел ни одного синяка. Ошибаешься, я мазохистка, но не до такой степени, не до животной. Он засмеялся. По-прежнему, видимо, думал, что я шучу. Таким образом, в нашу первую ночь, а точнее под утро, он был очень нежен, и я не нашла в себе сил прервать его затяжные, сладостные поцелуи, дала ему вылизать всё своё тело с ног до головы, но тут заметила, что у него не встаёт, я взяла его в руку и долго ласкала, но безрезультатно, тогда я спросила, шёпотом, на ухо, тебе что-то мешает? Он сказал, нет, мне хорошо, мы возились ещё какое-то время, хотя было ясно — не встанет, и наконец я сказала, не мучай себя, всё нормально, не получается, так и не надо, бывает. Тогда он зажёг сигарету (его сигареты забавно так назывались — «Бали») и стал рассказывать мне про кино, которое он смотрел накануне, потом встал и принялся расхаживать голый по комнате, он всё курил и рассматривал разные мелочи, все мои вещи, потом сел на стул рядом с кроватью и стал перебирать фотографии Джимми Сетины со мной, я не знаю, зачем сохранила, наверно по глупости. Ты от них возбуждаешься? — спросила я. Нет, но сделаны просто прекрасно, сказал он, ты прекрасна, Симона, и в этот момент на меня накатило, влезай обратно в постель, сказала я, ляг на меня и пошлёпай меня по щекам или по ягодицам.
Он сказал, я не способен на это, Симона, и тут же поправился: я не способен и на это тоже, — но я говорила, брось ерундить, забирайся в постель, и он лёг, я под ним изогнулась, приподняв зад, приговаривая, ну чуть-чуть, это только игра, он ударил, я головой утонула в подушке и бормотала, я не читала Риго, не читала Жакоба и дальше по списку, всех этих нудных Банвилей, Бодлеров, Корбьеров, Каполей Мендесов, но я читала маркиза де Сада. Да ну? — сказал он. Представь, сказала я, трогая его член. С каждым разом он хлопал по заднице всё убедительней. Что ты читала маркиза де Сада? «Философию в будуаре», сказала я. А «Жюстину»? Естественно. А «Жюльетту»? Конечно. А «Сто двадцать дней Содома»? Ну разумеется. К этой минуте внутри я была уже мокрая, вся исстоналась, Артуро был твёрдый, как камень, тогда я раздвинула ноги, чтоб он вошёл в меня, но я сказала, не двигайся, пока я не скажу. Ощутить его внутри себя было невыразимо прекрасно. Бей же, сказала я. По лицу, по щекам. Запихивай мне пальцы в рот. Он ударил. Сильнее! — крикнула я. Он ударил сильнее. Теперь можешь двигаться, сказала я. В комнате слышались стоны и звуки ударов, и скоро он начал стонать уже вместе со мной.
До утра мы занимались любовью. Потом он закурил свой «Бали» и спросил: а пьесы маркиза де Сада ты читала? Я сказала, что нет, первый раз слышу, что он писал пьесы. Он писал не только пьесы, сказал Артуро, но ещё множество писем, призывая импресарио тогдашних театров эти пьесы ставить. Понятно, никто не отваживался, их бы всех посадили (оба мы засмеялись), но удивительная штука в том, что маркиз всё писал и писал, до малейших расчётов, во что обойдутся костюмы и реквизит, причём, самое обидное, и расчёты-то были правильные — окупалось с лихвой! — но только никто не решался сорвать на этом деле куш. Пьесы-то порнографические небось? — спросила я. Да нет, скорей философские, сказал Артуро, хотя там был секс.
Какое-то время мы были любовниками. А точнее сказать, те три месяца, что оставались до моего возвращения в Париж. Мы занимались любовью не каждую ночь. Зато во всех возможных видах. Привязывал, бил, брал через зад. Никаких следов не оставалось, зад покраснеет — и всё. Он следил, чтоб не переусердствовать. Ещё немного, и я бы к нему привязалась, то есть начала бы нуждаться, и он бы ко мне привязался. Но времени нам не хватило, остались мы только друзьями. Порой обсуждали маркиза де Сада, Агату Кристи и жизнь вообще. Когда мы познакомились, он для меня был мексиканцем, таким же, как все остальные, но под конец я уже ощущала, что он здесь чужой. Однажды я распиналась, у вас, мексиканцев, это вот так, то вот эдак, а он вдруг заметил: Симона, я не мексиканец, а чилиец. Не то чтоб он этим кичился, скорее наоборот, но отрекаться не собирался.
Поэтому, когда у меня в доме появился Улисес Лима и сказал, я друг Артуро Белано, я страшно обрадовалась, хотя позже, узнав, что Артуро тоже в Европе и не соизволил даже открытку прислать, тогда уже я разозлилась немного.
К тому моменту я уже работала на кафедре антропологии в университете Пари-Норте, скучная была работа, одна бюрократия, так что приезд мексиканца развлёк меня хоть в том смысле, что можно попрактиковать свой испанский, который я стала уже забывать.
Улисес Лима жил на рю Дезо. Я у него там была, но всего один раз. Это была что называется «шамбр де бонн», и более убогой комнатёнки для прислуги я в жизни своей не встречала, с крошечным, неоткрывающимся окошком в грязную, тёмную шахту подъезда. Там едва умещалась кровать и какой-то совершенно разваленный пеленальный столик. Одежда так и лежала у него в чемодане или разбросанная по комнате, потому что ни шкафа, ни полок в комнате не было. Когда я вошла, меня чуть не стошнило. Я спросила, сколько он за это платит. Когда он сказал, стало ясно, что он связался с мошенником. Это надувательство, сказала я, столько брать за такую дыру, в городе полно комнат получше и не за такие деньги. Не сомневаюсь, сказал он, но тут же начал оправдываться, что в Париже он долго не просидит, чего терять время на поиски лучшей квартиры.
Мы встречались нечасто и всегда по его инициативе. Иногда он звонил, иногда заходил без звонка и спрашивал, не хочу ли я прогуляться, выпить кофе или сходить в кино. Как правило, я отвечала, что занята — то занимаюсь, то доделываю принесённое с работы, но иногда соглашалась сходить с ним. Оказывались мы всегда в баре на рю де ля Аюн, ели пасту и пили вино, говорили о Мексике. Платил всегда он, я сейчас только думаю, из каких средств. Насколько я знаю, он в тот момент не работал. Он много читал, у него при себе всегда была какая-нибудь французская книжка, хотя, говоря откровенно, французским он овладел весьма приблизительно (мы, как я сказала, общались более-менее на испанском). Однажды он поделился своими планами. Они состояли в том, чтоб немного пожить в Париже, а потом ехать в Израиль. Когда он мне это сообщил, я улыбнулась со смесью недоверия и недоумения. Почему в Израиль? Там живёт моя подруга. Вот и весь ответ. Только поэтому? — спросила я, всё ещё в изумлении. Только поэтому.
Вообще, всё, что он говорил, впечатления продуманного плана не производило.
По характеру он был уравновешенный, очень спокойный, держался особняком, но не холодно, наоборот, временами он был очень тёплый. Он был совсем не такой, как Артуро, который то бился в экстазе, то, кажется, ненавидел людей. Улисес их уважал — с долей иронии, но уважал, принимал их такими, как есть, и никогда не навязывал близости, как у меня часто случалось с другими латиноамериканцами.
Иполито Гарсес, авеню Марселя Пруста, Париж, август 1977 года. Улисес Лима — хороший приятель, я был страшно рад, когда он появился в Париже, искренне рад. Это я подыскал комнатёнку на рю Дезо, я сам там рядом живу. До этого дома от Марселя Пруста буквально два шага, только налево свернуть, пройти по проспекту Рене Буайлезва, потом Чарльз Диккенс, и ты на месте. От него до меня было, как говорится, рукой подать. Я у себя каждый день готовил на плитке, Улисес ко мне повадился жрать, только я говорю, ты давай тогда, что-то отстёгивай. Он говорит, нет проблем, Полито, ты прав, ты покупаешь продукты и всё такое, а сколько нужно давать? Ну, говорю, давай сто долларов и считай мы в расчёте. Долларов, говорит, у меня больше нет, у меня только франки. Но дал. В общем, не нищий. Доверчивый парень.
Однажды вдруг ни с того ни с сего говорит, дескать, Полито, чего это мы каждый день питаемся всё паршивей, неужели тарелка риса столько стоит? Я объясняю, тут тебе, знаешь, не Мексика или Перу, это Франция, надо, Улисес, учитывать. Тут знаешь рис какой дорогой? Килограмм риса — убиться. Тот смотрит так, представляете, искоса, как мексиканцы, ты б, говорит, хоть банку томатной пасты купил, надоело пустой рис жевать. Конечно, куплю, и вина подкуплю — в этот раз торопился, забыл, — только денег прибавь, и всё будет. Он дал мне денег, на следующий день я ему в лучшем виде: и рис с томатным соусом, и стаканчик красного. Правда, на следующий день не осталось — каюсь, допил, — и потом опять два дня чистый рис жрали, соус тоже кончился. Зато потом я ещё макароны готовил. Что ещё, дайте подумать. Потом чечевицу варил, там железо, вообще очень питательная штука. Кончилась чечевица, чёрный горох сделал. Потом снова рис. Он пошутил даже как-то: Полито, по-моему, тут что-то неладно, у тебя самая скромная и дорогая кухня в Париже! Я объясняю, послушай, дорогой, тут стоимость жизни такая, что страшно представить, ты вот, сразу видно, по магазинам не ходишь. Так что он дал ещё денег, а на следующий день вообще не пришёл. Три дня не столовался, тогда я пошёл к нему на рю Дезо, посмотреть. А его там и нет. Ну, он мне нужен был, сел в коридоре его дожидаться.
Явился он только в три ночи. Увидел меня в темноте (коридор такой длинный, вонючий), остановился как вкопанный метрах в пяти, весь напрягся, как будто, ей-богу, я пришёл ему морду бить. Потом подуспокоился, но, гляжу, молчит как рыба. Чего молчит? Ну, думаю, офигеть можно, он же на меня и разозлился, того и гляди разнесёт на куски, посижу-ка я тихо, ну, притулился человек в уголке, никого не трогает, правда? Но не выдержал всё же, окликнул: здравствуй, дорогой, это я, Полито! Тут он так, ах, это ты, чего ты тут делаешь посреди ночи?! Оказалось, он меня просто не узнал. Я задумался, а кого недоделанный этот рассчитывал встретить? Он думал, я кто? Тут мне вправду, ей-богу, сделалось не по себе, ночь всё-таки, темно как в жопе, я офигеваю, с моим-то поэтическим воображением, — может, тут ещё кто-то есть, вон стоит за Улисесом? Аж мурашки по коже. Надо же ещё как-то спускаться с этого грёбаного восьмого этажа, домик-то ещё тот. И всё равно бы я кубарем по лестнице скатился, только страшно, уж лучше вдвоём, я поднялся, нога затекла, ты, говорю, хоть в комнату бы впустил. Он как проснулся: ну, говорит, заходи, открыл дверь. Я зашёл, свет включили, чувствую, прихожу немного в себя, кровь забегала, надо уже впарить ему это дело (чего я, собственно, пришёл-то), достаю книжки. Он по очереди взял их в руки, взглянул, нормальные, говорит, книжки, но я-то знаю, он за них удавится. Могу, говорю, продать. Он говорит, сколько хочешь? Ну, я загнул с потолка — посмотреть, что он скажет. Он так взглянул, ладно, давай, сунул руку в карман, отдал деньги, молчит. Ладно, земляк, я пошёл, на обед-то тебя завтра ждать? Вкусно будет. Нет, говорит, не жди. Ну ладно, тогда потом приходи. Не будешь жрать, с голоду подохнешь. Я, говорит, Полито, больше к тебе не приду. Я не знаю, что на меня тут нашло.
С одной стороны, ну действительно страшно спускаться по лестнице (я уж и в коридоре-то чуть в штаны не наложил), с другой, меня как прорвало, говорю, не могу остановиться, сам себя слушаю и диву даюсь, а остановиться не могу. Ты чего, говорю, опупел, зачем же я всё накупил? Какое-такое ты имеешь право теперь отступаться? Чего я теперь буду с продуктами делать? Гноить? Как я всё это сожру? Ты что, хочешь, чтоб я лопнул? Чтоб у меня заворот кишок получился? Отвечай, что стоишь, как глухой. И всё в этом роде. Чем больше себе в голове твержу: помолчи, Полито! заткнись! что ты паришь? так только хуже напортишь! знай, дурак, меру! — тем быстрее льются слова изо рта. Ей-богу, первый раз в жизни несло, не хотел говорить, а несло, губы как не свои среди ночи, язык еле ворочается, а всё мелет, мелет: какой же ты мне после этого друг?
А, Улисес? Я к тебе, дорогой, как к брату, ты мне почти что земляк, братишка ты мой, а ты со мной вон чего? И т. д. и т. п., ну чего я вам буду рассказывать? Так вот и гнал, а Улисес стоит передо мной в этой своей комнатушке (в гробу и то просторней), глаз не сводит, всё слушает, но как ни в чём не бывало, невозмутимо, я уж думаю, пусть хоть как-то отреагирует (понятно как, но мне даже уже не страшно), а он типа считает — две минуты осталось, теперь полторы, одна, пятьдесят секунд, бедный Полито, только десять секунд ему и осталось загнать себя в угол. Причём, я клянусь, я всё время видел себя, до последнего волоска, я их счёл один за другим, как если бы помимо моей пары глаз у меня рядом была и другая, закрытая якобы, но в тысячу раз более цепкая, чем настоящая, всё во мне подвергает тщательной описи, вот как я говорю — до последнего волоска. Вы, наверное, офигеваете, что я несу. Короче, довёл себя, рухнул к нему на кровать, как мешок, и твержу: Улисес, ну вот скажи мне, что делать, как жить, тошно мне, ничего не выходит, из кожи вон лезу, и всё бесполезно, в Перу, что ли, мне возвращаться, меня задолбал этот город, смотри, во что я превратился, и всё в том же духе, высказываю, что внутри накипело, уткнулся в его одеяло, ещё неизвестно, где он его откопал, так воняет, что даже не как обычно во Франции в этих затхлых комнатах для прислуги, и не так, как обычно от самого Улисеса, а чем-то другим, как удар по мозгам, я аж вскочил: где ты взял одеяло, кричу, по моргам, что ли, ходил побираться?! Улисес с места не сдвинулся, так и стоит и внимательно слушает, ну, думаю, надо идти, пора, протянул руку, тронул его за плечо. Стоит как каменный.
Роберто Росас, рю де Пасси, Париж, сентябрь 1977 года. У нас в мансарде было двенадцать комнат. В восьми из них жили латиноамериканцы — чилиец Рикардито Барриентос, пара аргентинцев — София Пеллегрини и Мигуэлито Саботински, а остальные перуанцы, как я, все пишут стихи и собачатся между собой.
Мы не без гордости называли свой чердак молодёжной коммуной или деревней Пасси.
Мы вечно спорили, и любимыми, а то и единственными темами были политика и литература. До Рикардито Барриентоса ту же комнату снимал Полито Гарсес, тоже перуанец и поэт, но однажды на чрезвычайном собрании мы решили предъявить ему ультиматум. Либо убирайся ко всем чертям, либо мы сами тебя спустим с лестницы, накакаем тебе в кровать, насыпем в вино крысиного яду, так что берегись. Хорошо, что Полито послушался и сам ушёл, а то не знаю, что было бы.
Тем не менее в один прекрасный день он появился опять, шмыгая, как обычно, из комнаты в комнату и пытаясь у всех одолжить (ясно, что никогда не отдаст). Кое-где ему удавалось перехватить чашку кофе, стаканчик мате (София Пеллегрини ненавидела его люто), он выпрашивал почитать книжки, рассказывал, что на этой неделе видел Брайса Эченике{69} или Хулио Рамона Рибейро{70} или пил чай с Иностросой{71}. Обычные россказни, первый раз кто-то мог и поверить, второй раз забавно, но после сотого раза они вызывали брезгливость и жалость, поскольку делалось ясно, что у Полито не всё в порядке с головой. А у кого из нас было в порядке, спросите вы? Да, конечно, но не настолько, как у Полито.
Короче, суть в том, что он появился как раз в такой день, когда почти все были дома (я слышал, как он рвётся в двери, орёт «дорогой», ни с кем другим не перепутаешь), и в какой-то момент его тень не замедлила лечь на порог моей комнаты. Сразу ввалиться без приглашения он не решался, я гаркнул (может быть, и резковато), какого чёрта тебе тут надо? Он разразился своим дурашливым смехом и говорит, Робертито, сто лет не видались, ты всё такой же, братишка, рад тебя видеть, вот я вам привёл друга из Мексиканской Республики, тоже поэта, хочу, чтобы вы познакомились.
Только тогда я заметил, что за спиной у него кто-то стоит. Крепкий, черноволосый, индейского вида парень. Глаза у него словно переливались, но одновременно были какие-то мутные, а улыбался он — как врач, нетипично для нашей коммуны, где все улыбались либо как песняры, либо как изворотливые сутяжники.
Это и был Улисес Лима. Так я с ним познакомился. Мы стали друзьями. Соратниками по парижской кампании. Он был ничуть не похож на Полито. Иначе б мы точно не стали друзьями.
Сколько Он времени прожил в Париже, я точно не помню. Встречались мы часто, хотя оказались очень разные люди. Однажды он сказал, что уезжает. Я удивился, зачем? Насколько я знал, ему нравилось жить в этом городе. Что-то у меня со здоровьем не то, улыбнулся он. Серьёзные неприятности? Не то чтоб серьёзные, но какие-то есть. Ну тогда давай хотя бы выпьем на дорогу. За Мексику! — провозгласил я, поднимая бокал. А я вовсе не в Мексику еду, заметил он, я в Барселону. То есть как это? — удивился я. У меня там есть друг, остановлюсь у него. Вот всё, что он сказал, и я больше не спрашивал. Потом мы вышли из дома продолжить, сели у ворот Бир Акейм, я стал рассказывать про свои романтические похождения. Но голова у него была в другом месте, так что для разнообразия заговорили о поэзии — тема, к которой в последнее время я охладел.