5
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Тогда я сказал: ребята, а что будем делать, когда кончится мескаль? Они отвечают: спустимся купим ещё бутылку, сеньор Сальватьерра, вы, то есть ты, не волнуйтесь. Ну, раз так решили (то есть хотя б обнадёжили), я что, я снова опрокинул рюмашку. Эх, какой мескаль делали! Разве теперь так умеют? Стало быть, выпил я, подошёл к своим полкам, пылища аж жуть, сколько лет я их не протирал, и, поверьте мне, не потому, что разлюбил свои книги, просто жизнь такая пошла, существуешь день заднем, не чувствуя боли, почти не ощущая себя, у некоторых (слава богу, не у меня) вообще состояние как под гипнозом, пока не заработают дырку в мозгу (открывается там что-то, какой-то канал в левом полушарии, тоже, образно выражаясь, проблема утечки памяти, если кому понятно). Тут поднялись и ребята, я прямо почувствовал, как они дышат мне прямо в затылок (тоже, тоже образно!), и, не поворачиваясь, спросил, рассказали ли Герман, или Аркелес, или Мануэль, чем я занимаюсь, чем я ежедневно зарабатываю на жизнь. Они сказали, нет, Амадео, никто ничего не рассказывал. Я весь приосанился и заявил — я пишу, — но при этом издал то ли смешок, то ли в кашле зашёлся, — на всю эту жопу, где мы с вами живем, нас только двое таких и осталось, я да Октавио Пас, только двое способны ещё заработать себе кусок хлеба писательским трудом. Установилась, если можно так выразиться, благоговейная тишина. Тот вид тишины, который, по слухам, устанавливался, когда люди смотрели на Хильберто Овена. И тогда я сказал, по-прежнему стоя спиной и упершись глазами в корешки книг: я работаю здесь за углом, на площади Санто Доминго, сочиняю прошения, жалобы, письма. И я засмеялся, подняв клубы пыли над полками, сразу стали видны и названия, и авторы (вот и сметать не пришлось) на корешках моих папок, где я сохранил неизданные материалы эпохи. Мне вслед и они коротко рассмеялись, хорошие ребята, вежливые, а я наконец нашёл нужную папку. Вот она, сказал я, вот тут вся моя жизнь, а заодно и единственное, что осталось от Сесарии Тинахеро. И они, вместо того, чтобы жадно наброситься и начать рыться — ведь за этим они и пришли, — удержались и только спросили, пишу ли я людям любовные письма. Я всё пишу, сказал я, положив папку на пол и подливая себе ещё «Лос Суисидас», письма, которые матери пишут своим сыновьям, письма, которые пишут родителям, письма мужьям в тюрьму и, конечно, любовные, эти последние лучше всего, одни чистые и наивные, другие пышат страстью, а то и всего понемножку, как в аптекарском зелье, да и писец иногда кое-что добавляет по собственному разумению. Какая интересная профессия, сказали они. Ну, после тридцати-то лет под портиком Санта Доминго, может, не такая уж интересная, сказал я, открывая папку и перебирая бумаги в поисках единственного сохранившегося у меня экземпляра «Каборки» — журнала, которым когда-то в таинственных и несбыточных грёзах руководила Сесария.
Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе Дезьерто де лос Леонес, пригород Мехико, январь 1977 года. Есть литература для тех, кому скучно. Такая преобладает. Есть литература для тех, кто спокоен. И эта, по-моему, лучше всего. Бывает ещё литература для тех, кому грустно. И литература для тех, кому весело. Литература для тех, у кого жажда знаний. И для отчаянья тоже есть своя литература. Такую хотели писать Улисес Лима с Белано. Большая ошибка, как станет ясно из моих последующих рассуждений. Возьмём, например, среднего читателя — человека взрослого, уравновешенного, образованного, ведущего более-менее нормальный образ жизни. Покупателя книг и толстых журналов. Вот он перед вами. Он может читать не только то, что пишется для уравновешенных и спокойных, он и другое может читать и оценивать критическим взглядом, не усложняя чрезмерно и не доводя до абсурда, а, так сказать, беспристрастно. По крайней мере, я так считаю. Я никого не пытаюсь обидеть. А теперь возьмём читателя, находящегося в состоянии отчаяния — целевую аудиторию для литературы отчаяния. И что мы увидим? Во-первых, речь всегда идёт о людях незрелых, либо буквально юнцах, либо взрослых, которые так и не выросли. Знаете этот нервозный затравленный тип, то есть, простите за выражение, тех мудаков, которые когда-то кончали с собой, прочитав «Юного Вертера»? Во-вторых, читатель этот очень ограничен. Почему ограничен? Элементарно. Потому что он не способен читать ничего, кроме литературы отчаяния. Этот тип, например, не способен прочесть до конца «В поисках потерянного времени», или «Волшебную гору» (по моему скромному разумению, сама парадигма литературы спокойной, уравновешенной, самодостаточной), или, если уж на то пошло, «Отверженных», или «Войну и мир». Понятно я объясняю? Ну вот и хорошо. Так что я говорил с ними, предупреждал об опасности — то, с чем придётся столкнуться. И всё как об стенку горох. Пункт второй: читатель в отчаянии редок, как золото в приисках Калифорнии. Он вырабатывается без остатка. Почему это так? Очевидно! Нельзя в отчаянии прожить жизнь — под конец боль переломит тело, под конец её нельзя будет больше терпеть, ясность рассудка подвергнется страшной эрозии, вымытая словно почва потоком. Отчаявшийся читатель (а тем более отчаявшийся читатель поэзии — вы уж поверьте мне на слово, этого состояния вообще нельзя долго вынести!) перестаёт интересоваться книгами, отчаявшийся читатель неминуемо становится просто отчаявшимся человеком, а вовсе уже не читателем. Либо вылечивается! И, дойдя до крайней точки, начинает медленно-медленно, словно как в вате, как под дождём, под осадками транквилизаторов, трусить обратно к литературе, написанной для спокойных, собранных и хорошо выспавшихся накануне. В сущности, это называется (я это так называю, даже если кроме меня так это не называет никто), так вот именно это называется взрослением. При этом я вовсе не хочу сказать, что, перебесившись, люди перестают читать книги, написанные для отчаяния. Конечно они их читают! Особенно если хорошие книги, или хотя бы нормальные книги, или им кто-то подложил их под нос. Но в глубине души им это скучно! Это горькая литература, и её холодное оружие, её повешенные мессии не пронзают им сердце так, как страница спокойного, внятного текста, технически доработанная до полной ясности. Я говорил. Я их предупреждал. Я показывал, что значит технически хорошо доработанная страница. С точностью указывал, где скрывается опасность. Не вырабатывайте месторождение! Будьте скромнее! Да, уходите в леса и ищите, но взяв клубочек верёвки, набив карман хлебными крошками, белыми камушками. Конечно, я был тогда очень болен, дочери довели, они сами меня и добили, Лаура Дамиан и так далее, а кто станет слушать больного?
Хоаким Васкес Амараль, пересекая дворик американского университета Ближнего Востока, февраль 1977 года. Нет, нет и ещё раз нет. Белано — приятнейший парень, с высокой культурой, и вовсе не агрессивный. Когда я был в Мексике в 75-м году (я приехал, если можно так выразиться, с презентацией «Кантос» Эзры Паунда — я перевёл, прекрасно издал Хоаким Мортис, в любой европейской стране эту книга обратила бы на себя гораздо больше внимания), он с друзьями присутствовал на мероприятии, а потом подошли и (что было мне более ценно) позвали поужинать. Составили компанию иностранцу в малознакомом городе, а за такие вещи всегда испытываешь благодарность. Мы отправились в бар, я уже не помню какой, но, наверное, в центре, недалеко от Беллас Артес, и очень долго обсуждали Паунда. Иными словами, никто из известных людей, литераторов на презентацию не пришёл, узнаваемых лиц мексиканской поэзии я не приметил (если кто был, и я не узнал, то прошу прощения), оказались там только эти ребята. Ну что ж, ребята интересующиеся, вдумчивые, почему не пойти посидеть, если ты в чужом городе и никого здесь не знаешь. Да ещё спасибо сказать, ведь правильно?
О чём мы говорили? Ну, в основном о великом поэте, конечно: психиатрическая лечебница св. Елизаветы, любопытная личность япониста Феноллозы, поэзия династии Хань и династии Суй, Лю Сян, Дун Чжунхпу, Ван Би, Тао Юань-мин (365–427), поэзия династии Тан, Хань Юй (768–824), Мен Хао-жань (689–740), Ван Вэй (699–759), Ли Бо (701–762), Ду Фу (712–770), Бо Цзюйи (772–846), династия Мин, династия Цин, Мао Цзэдун — одним словом, всё, что связано с именем Эзры Паунда и в чём никто из нас не разбирается, включая, похоже, самого маэстро. Почему? Да потому, что реально он разбирался только в европейской литературе, но всё равно представьте себе, какое геройство, какой вообще любознательностью надо было обладать, чтоб с головой броситься в этот загадочный, непостижимый язык! Ведь правильно я говорю? Какая вера вообще в человечество! Ещё, разумеется, упоминались провансальские трубадуры, все обычные имена: Арнаут Даниэль, Бертран де Борн, Гираут де Борнель, Жофре Рюдель, Гийом де Бергедан, Маркабрюн, Бернарт де Вентадорн, Раймбаут де Вакейрас, Кастелян из Куси, выдающийся мастер Кретьен де Труа, ну а там, слово за слово, и итальянцы Дольче стиль нуово[27], попутчики, так сказать, Данте: Чино да Пистойа, Гвидо Кавальканти, Гвидо Гвинцелли, Чекко Анджольери, Джанни Альфани, Дино Фрескобальди, хотя в первую очередь всё-таки говорили о великом поэте — Паунд в Англии, Паунд в Париже, Паунд в Рапалло, Паунд в заключении, Паунд в больнице, Паунд по возвращении из Италии, Паунд на пороге смерти…
Что было потом? Да как всегда. Спросили счёт. Заплатить они не давали, не давали даже поучаствовать, но я настоял. Я сам был молодым, знаю, как это бывает: у людей в юном возрасте редко водятся деньги, особенно среди творческой молодёжи. Выложил на стол с лихвой заплатить за всё, что мы съели и выпили (нас было человек десять: я, Белано, ещё, наверное, восемь ребят, среди них две изумительные девчонки — жалко, имена забыл). Представьте, они сгребли деньги и сунули мне. Вспоминая тот вечер, я теперь думаю — вот что самое удивительное. Опять шлёпнул деньги на стол — снова собрали и снова всучили. Тогда я говорю: когда я хожу пить кока-колу (ага) с учениками, то я же плачу, не они. Выпалить эту тираду мне было приятно: учеников я люблю и надеюсь, что это взаимно. Ребята вскричали: пусть это вас не волнует, профессор! Дословно. Пусть это вас не волнует. Надо сказать, я отметил двусмысленность фразы. Взглянул ещё раз на их лица — семеро парней, две прелестные девчонки — и думаю: нет, эти другого пошиба, чем обыкновенный студент. Не могу объяснить почему. Вроде всё то же самое — вежливые, интересующиеся, прекрасные ребята, — но никого из них я не мог бы представить в роли своего ученика.
Убрал деньги в бумажник, кто-то из них заплатил, и мы вышли на улицу. Стояла чудесная ночь, без дневного столпотворения. Мы не торопились (куда было нам торопиться?), брели в направлении моей гостиницы, время шло, кое-кто начал прощаться, один за другим протягивали руку (между собой, как мне показалось, они прощались как-то не так), нас становилось всё меньше, а разговор всё тянулся. Наверное, даже и не разговор, а скорее тянулись какие-то мысли, хотя, как подумаю, и это вряд ли — до мыслей ли в столь поздний час? Тело требует отдыха. И в какой-то момент нас осталось уже только пятеро, мы шли теперь уже молча, полный Паунд, хотя вроде бы Паунд был немолчаливый поэт… Правильно? Созданный им язык пригодился бы племени, которое лезет исследовать, в чащу идёт напролом и творит свои мифы о том, что они там увидели. А тишина описывает вокруг этого племени круг и размывает язык постоянной эрозией, правильно? Наконец я решил, что пора и в постель, взял такси и сказал до свидания.
Лисандро Моралес, ул. Комерсио, напротив парка Морелос, Эскандон, Мехико, март 1977 года. Был такой эквадорский романист, Варгас Пардо, человек, прыгающий по верхам, я держал его в издательстве корректором, он меня и познакомил с вашим Артуро Белано. За год до этого тот же Варгас Пардо уговорил меня профинансировать отдельный журнал при издательстве. Публиковать, дескать, лучших писателей Мексики и всей Латинской Америки. Что ж, я поверил и стал издавать. Для почёта меня назначили главным редактором, но реально работал редакционный совет — Варгас Пардо и всякие его знакомые.
Планировалось (то есть как мне всё это подали), что журнал существует для продвижения книг, выпускаемых моим издательством. Такая ставится цель. А вспомогательная, чтоб был хороший литературный журнал, будет нам придавать престижу, в смысле кого мы печатаем и что мы печатаем. Они сыпали именами: Хулио Кортасар, Гарсиа Маркес, Карлос Фуэнтес, Варгас Льоса, первейшие лица латиноамериканской литературы. Я как реалист (чтоб не сказать скептик) со своей стороны только вставил, что меня вполне устроят Ибаргуэнгойтия{63}, Монтерросо, Хосе Эмилио Пачеко{64}, Монсивайс и Эленочка Понятовска{65}. Они сказали, конечно, и эти тоже, все авторы будут ломиться в журнал. Хорошо, сказал я, пусть ломятся, только давайте не забывать основную цель публикации. Стимулировать интерес к издательству. Нет проблем, говорят, издательство будет присутствовать буквально на каждой странице. Ну, может быть, через одну. Кроме того, сам журнал что-нибудь принесёт. Я сказал: ну что ж, господа, дерзайте, судьба издания в ваших руках. В первом номере, как нетрудно удостовериться, никаких кортасаров и маркесов не появилось. Не появилось там даже Хосе Пачеки. Зато там оказалось эссе Монсивайса, и это в каком-то смысле спасло предприятие: остальные там были товарищи Парды, эссе одного аргентинского писателя, спасающегося в Мексике от преследований и тоже водящего дружбу с Пардой, ещё два анонса огромных романов, готовящихся к печати в издательстве, рассказ забытого соотечественника Парды и масса стихов. Слишком много стихов. Но, по крайней мере, в разделе книжного обозрения — сплошь наши новинки. Расхвалены более-менее.
Помню, что, пролистав этот журнал я провёл беседу с Варгасом Пардой и прямо сказал слишком много раздела поэзии, кому это надо. Получил ответ: как кому это надо, что вы, Дон Лисандро, ей богу, вон взгляните на Октавио Паса и его журнал. Варгас, дорогой мой, возразил я, Октавио Пас — это Октавио Пас. Что дозволено Юпитеру, не обязательно дозволено нам, простым смертным. О том, что я тысячу лет не читаю журнал Октавио Паса, я даже не заикнулся, эпитет «Юпитер» скорей относился к его бурной издательской деятельности, чем к творческой продукции самой по себе. В глубине души я не считаю издание стихов олимпийской роскошью богоравных. Это просто глупость страшная. Но дальше того разговор не пошёл, Варгас Пардо прекрасно издал и второй номер, и третий, а там и четвёртый, и пятый. Иногда до меня долетали отдельные слухи, что в этом журнале пошли уже просто прямые нападки. По-моему, во всём виноват Варгас Пардо. Журнал он использовал, прямо скажем, не по назначению, превратив его в орудие сведения личных счётов. Просто, знаете ли, метательный снаряд для расправы с теми, кто не принял его у нас в Мексике с распростёртыми объятиями. Что за тщеславный и злобный народец писатели! Мстительный! Правду сказать, я и бровью не вёл. Ну, развязали полемику. Главное, чтоб продавался. Иногда сам для себя задавался вопросом, с чего это Варгаса Парду так тянет к поэзии. Он же всё-таки не поэт, а прозаик. Откуда такая любовь к лирике?
Должен сознаться, что долгое время загадка казалась мне неразрешимой. Я начал подозревать, что он голубой. Он, правда, женат (разумеется, на мексиканке), но само по себе это ещё ничего не значит. Дальше: если, допустим, голубой, то они ведь тоже разные бывают. У некоторых, например, не идёт дальше платонического томления чисто литературного свойства. Или он своих наложников-наложниц таким образом в печать протаскивает? Неизвестно. Чужая душа — потёмки. Я лично против голубых ничего не имею. Вон их сколько развелось. В этом смысле мексиканская литература стояла в зените где-нибудь в сороковые. Казалось, куда уж дальше. Однако такого засилья, как сейчас, раньше не наблюдалось. Я думаю, школа виновата. А также реклама этого явления в кино, шоу-бизнесе, музыке, ну и так далее. Тот же Сальвадор Ново мне рассказал один раз, что его поражает манерность современной молодёжи (к нему же часто приходят). А Сальвадору Ново я верю.
Вот так я и познакомился с Артуро Белано. Варгас Пардо однажды сказал, что составляется феноменальный сборник («феноменальный» — его выражение). Решающая антология молодых латиноамериканских поэтов. Нужен издатель. А кто такой этот Белано? — спросил я. Он у нас пишет в книжном обозрении, объяснил Варгас Пардо. Эти поэты, — сказал я, тайком наблюдая, какая будет реакция, — ищут альфонса, как шлюха-неудачница, сами себя не умея продать. Варгас Пардо пропустил колкость мимо ушей, начав уверять, что это очень хорошая книга, и если её не возьмём «мы» (как удобно размножил место-имение!), то её с руками оторвёт любое другое издательство. Не переставая исподтишка наблюдать, я бросил: ну приведи его, а там посмотрим, что из этого выйдет.
Два дня спустя Артуро Белано явился в редакцию. Он был в джинсах и джинсовой куртке, и куртка-то рваная — протёртые локти, дырявая левая грудь, будто его чем пыряли. Джинсы, если бы он из них вылез, остались бы стоять сами по себе. На ногах тапки спортивные — страшно смотреть. Волосы до плеч, и ещё, он вообще худощавого сложения, но тут просто кошмар. Как будто человек не ест и не спит бог знает сколько времени. Господи, ну и чучело, подумал я. Хоть душ, как мне показалось, принял, и то хорошо. Ну давайте, говорю, посмотрим, сеньор Белано, вашу антологию. Он говорит: да я уж отдал Варгасу Пардо. Хорошенькое, думаю, дельце.
Снимаю телефонную трубку, звоню секретарше: пришлите, говорю, сюда Варгаса Парду. Сидим молчим. Чувствую, если Пардо сейчас не войдёт, заснёт у меня сие юное дарование. Правда, этот точно был не голубой. Надо как-то убить время, стал ему объяснять, что стихи норовит напечатать любой, а вот не покупает никто. Печатают много, кивнул в ответ он. Господи, ну и тормоз. Может, наркоман? У них поди разбери. Ну и как, говорю, трудно было собрать антологию латиноамериканской поэзии? Нет, говорит, все свои люди. Никакого стеснения. Ну что ж, говорю, хоть с авторскими правами проблем не будет. Вы же, наверное, получили со своих друзей разрешение? Усмехнулся. Нет, это мало сказать: рот скривился, губа поползла, жёлтые верхние зубы… Хмык! Ей богу, от этого хмыка мурашки по телу пошли. Потусторонний какой-то, как вот идёшь в пустом коридоре в больнице, нигде ни души, и откуда-то вдруг этот хмык. Снова молчок. И опять мы сидим, как посторонние люди. Право слово, беседа с издателем! Тормоз!.. А кто мы ещё? Посторонние люди. Но не буду же я с ним молчать, я пытаюсь, налаживаю разговор. То про Чили, откуда он родом, то про мой журнал, где он, между прочим, печатается в книжном обозрении, и что подчас этот тираж таких вот сборников поэзии сложить даже некуда, пока не пристроишь. А Варгас Пардо всё не приходил и не приходил (на телефоне он, что ли, с другим каким великим поэтом?). И только в этот момент меня озарило. Или же, можно сказать, посетило предчувствие.
Я понял, не надо издавать никакую антологию. И вообще ни в каком варианте не связываться. Варгас Пардо со всеми его гениальными замыслами пойдёт на фиг. Если другие хотят, пусть другие и публикуют, а меня увольте. В эту секунду прозрения я точно знал: стоит издать — и посыпятся всякого рода несчастья. Одна эта встреча с сидящим напротив — его сонный взгляд и пустые глаза — уже предвещает несчастье, уже чёрным вороном кружит над моим бедным издательством. Просто какие-то «Аэролинеас Мехиканас» — того и гляди упадут тебе на голову.
Тут-то и появился Варгас Пардо, размахивающий рукописью латиноамериканских поэтов, я стал выходить из оцепенения, но как-то медленно, и поначалу даже не слышал, что он говорит, — слышу, смеётся, басит голосище, самодовольный такой, как всю жизнь промечтал вкалывать в моём издательстве, на работу как на праздник. Я помню, я так ошалел, что пожал ему руку. Варгасу Пардо! Я встал и пожал ему руку, козлу, будто он мне начальник или какой-то инспектор, а я перед ним — мелкий служащий. Мельком взглянул на Артуро Белано — тот не соизволил и зад приподнять из кресла навстречу эквадорцу, даже не обернулся в ту сторону, как будто нас не существует. Я смотрел на его волосатый затылок и думал — это не человек, не живое, как вы или я, а какое-то пугало, мешок соломы с накрученным поверху старым тряпьём, — а Варгас Пардо тем временем говорил: всё готово, Лисандро, сейчас Мартига принесёт контракт. Какой ещё контракт? — пробормотал я. Как какой, ну контракт же на книгу Белано, сказал Варгас Пардо.
Тогда я снова сел и сказал, погодите немного, что за спешка с контрактом? Дело в том, что послезавтра Белано от нас уезжает, сказал Варгас Пардо, поэтому надо решить вопрос. И куда же он от нас уезжает? — спросил я. Он уезжает в Европу, сказал Варгас Пардо, пощупать белых нордических девок (человек этот часто путал вульгарность и искренность, чуть ли не честность в общении). В Швецию? — спросил я. Более-менее. В Швецию, Данию, попрохлаждаться. Но мы же можем отправить контракт и туда? — оттягивал я. Нет, Лисандро, так не получится, вряд ли он будет в Европе всё время по определённому адресу, так что желательно решить вопрос прямо сейчас. И эта сволочь Пардо мне чуть ли не подмигнул глазом и приблизил своё лицо к моему (поцеловаться, что ли, хотел, скрытый пидор?), и надо было отпрянуть, но я не знал, как себя повести, а в конце концов выяснилось, что он только хотел пошептаться, конфиденциально. Он шепнул на ухо, можно сейчас не платить никакого задатка, а только подписать, чтоб уже застолбить, пока другие не перехватили. Я хотел ответить, что мне по хрену, пусть отдаёт кому хочет и флаг ему в руки, как бы они — те, кто возьмёт, — потом не пожалели, но только растерянно пробормотал: он что — наркоман? Варгас Пардо заржал и опять сообщил по секрету: ну типа, Лисандро, типа того, кто их знает, но главное — заполучить книжку, и мы её заполучили, осталось лишь подписать. Ты думаешь, стоит? — шепнул я в ответ. Тогда Варгас Пардо отодвинул свою непомерную будку и сказал уже нормальным голосом, то есть во весь амазонский свой бас (в припадке самолюбования этот нарцисс сам его так называл — амазонский). Ну конечно, конечно, — пробасил он и похлопал огромной ручищей Белано, чилийцу пришлось по спине, тот посмотрел на него, на меня и расплылся в улыбке умалишённого. Боже, как будто ему сделали лоботомию, нормальные люди так не улыбаются. Тут вошла секретарша Мартига и положила на стол несколько экземпляров контракта, Варгас Пардо принялся искать ручку, чтоб дать Белано на подпись, черкни-ка вот здесь, потому что у самого Белано ручки не оказалось, пера и бумаги поэту, сказал Варгас Пардо. Как по волшебству, все ручки словно испарились из моего кабинета. Конечно, в кармане-то было штуки две-три, но я не захотел доставать. Вот и славно, подумал я, никто не подпишет — и контракта не будет. Однако Мартига упорно рылась в бумагах у меня на столе и наконец выудила одну ручку. Белано подписал. Я подписал. Теперь пожмите руки, и дело сделано, — сказал Варгас Пардо. Я пожал руку чилийцу. Заглянул ему в лицо. Улыбнулся. Он тоже, но сонной улыбкой. Где же я видел эту улыбку? Я перевёл взгляд на Варгаса Пардо, словно спрашивая у него: где я видел такую же точно отмороженную улыбку? Совершенно, казалось, безвредную. Только нас с ней похоронят. А Варгас Пардо тем временем уже прощался с чилийцем. Напутствие давал, как правильно вести себя в Европе. Похохатывая, вспоминал, как, бывало, в юности, в торговом флоте… Пидор несчастный! Смеялась его бравым историям даже Мартига. Ну что ж, ничего не поделаешь, подумал я. Выйдет книга.
Бесстрашный издатель, я принял на грудь будущий стыд и позор.
Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, март 1977 года. Он зашёл накануне отъезда, часов в семь вечера. Дома никого не было, кроме меня. Мать куда-то ушла. Артуро сказал, я уезжаю, больше уже не вернусь. Я пожелала удачи, не поинтересовавшись, куда он собрался. Он спросил, как мне в университете, как биофак. Я сказала, прекрасно. Он сказал, я был в Соноре, на севере Мексики, чуть в Аризону не занесло (может, и занесло, только я не заметил). Сказал, засмеялся. Коротким, сухим, ненатуральным смешком. Да, показалось — на чём-то сидит, хотя мне всегда говорил, что не употребляет. Вот Улисес Лима, тот не скрывал, перепробовал всё. Под конец уже и определить-то никто не мог, торчит он в данный момент или не торчит, разница как-то пропала. Артуро другой, он не принимал, уж если бы он принимал, то кто-кто, а я-то бы знала. Наконец говорит, ладно, я пошёл. На прощание я сказала, отлично придумал — путешествовать, познавать мир, что может быть лучше? Побывать в других городах, под другими небесами. Он возразил: небеса везде одинаковы. Город другой, а небо везде то же самое. Я попыталась ему возразить, что неправда, мне кажется, это не так, у него самого было стихотворение, где говорилось про небо, расписанное доктором Атлем, не похожее на другие ни на земном шаре, ни в живописи, как-то так. По-настоящему, у меня не было желания спорить. Поначалу я только делала вид, что мне неинтересны ни планы его, ни идеи, ни вся болтовня, а потом обнаружила — и в самом деле мне не интересно, мне скучно сверх всякой меры, я искренне жду, когда он уйдёт, чтобы позаниматься спокойно, в тот день много задали. А он возьми и заяви, что путешествовать и узнавать разные страны без меня не внушает ему никакой радости, что он, дескать, думал, поедет со мной — в Ливию, Эфиопию, Заир, в разные города — Барселону, Флоренцию, Авиньон, под конец я не выдержала и спросила, почему страны он назвал одни, а города — не имеющие к ним отношения. Он сказал, я имею ввиду всё на свете, всё связано. Я сказала, вот стану биологом, будет и время, и деньги, не автостопом же ездить по миру и спать на голой земле! У меня всё впереди, я ещё посмотрю страны и города. Он сказал: посмотреть мне мало, я хочу в них пожить, как вот в Мехико. Что я могла на это сказать? Так езжай, хорошо тебе, вот как раз и поживёшь, если понравится — там и умрешь, а я подожду, пока будут деньги. Тогда, сказал он, у тебя не будет времени. Почему же не будет, сказала я, встану на ноги, буду расходовать время по своему усмотрению. Только молодость пройдёт, сказал он. Чуть не плача. Увидев его таким жалким, я собралась с духом и крикнула: а тебе что за дело, как я распоряжусь своей молодостью! Своей жизнью! Он смолчал и, по всей видимости, согласился, как будто вдруг осознав, что ужасно устал. Пробормотал ещё что-то — что любит меня, никогда не забудет, — поднялся (прошло секунд двадцать) и вдруг как влепит пощёчину! Звук раздался на весь дом. Мы стояли внизу, но уже когда он оторвал руку, я слышала эхо на лестнице, слышала, как покатилось по комнатам даже уже на втором этаже, как вьюном поползло от окна до окна, зазвенело по саду стеклянными шариками, — и очнулась. Сжала правую руку в кулак, со всей силы дала ему в морду. Он даже не пошатнулся, но быстро отвесил вторую пощёчину. Сволочь, сказала я, баба и трус, начала колотить его по чём попало, царапаясь даже. Он не уклонялся. Мерзавец! — орала я, покрывая его ударами и размазывая слёзы, которые лились всё сильней, пока вместо предметов я не стала уже различать только тени и свет, избивая уже не его, а какой-то комок. Потом почувствовала, что сижу на полу, а слёзы всё льются. Артуро сидел рядом со мной, у него текла кровь из носа, как сейчас помню, тонкая струйка к верхней губе и дальше до подбородка. Смотри-ка, какой поединок, сказал он, ну ты меня и отделала. Глядя на него, я сморгнула, несколько раз. Какой поединок, повторил он и вздохнул. А ты меня что, не отделал? — сказала я. Тогда он потянулся ко мне, к моей щеке. Я вскочила. Не трогай! — крикнула я. Извини, сказал он. Чтоб ты там помер, сказала я. Чтоб я там помер, откликнулся он и добавил: так и случится. Говорил он уже не со мной. Я снова заплакала, и чем больше плакала, тем больше хотелось, чтоб он убирался — единственное, что я могла выговорить. Чтоб не вздумал опять появляться. Чтоб ноги его не было в этом доме. Услышала, как он вздохнул, и закрыла глаза. Горело лицо, не столько от боли, сколько от унижения, как будто пару пощёчин получила моя гордыня, моё женское достоинство. Я знала, что никогда не прощу. Артуро поднялся (он был на коленях рядом со мной) и пошёл, как я услышала, в ванную. Когда он вернулся, он вытирал кровь под носом клочком туалетной бумаги. Я сказала, чтоб он уходил, что я не хочу его видеть. Он спросил, успокоилась ли я. С тобой успокоишься только в гробу, ответила я. Он бросил окровавленный клочок бумаги на пол (как проститутка, вогнав себе шприц с наркотой) и отправился восвояси. Я поплакала ещё немного. Попыталась обдумать, что произошло. Когда почувствовала себя немного лучше, встала, пошла в ванную, посмотрела на себя в зеркало (левая щека покраснела), сделала кофе, поставила музыку, вышла в сад убедиться, что калитка заперта, потом вытащила пару учебников и села с ними в гостиной. Но заниматься не получалось, позвонила подруге по факультету. По счастью, застала. Поболтали о том о сём (о чём конкретно, не помню, — наверное, про её парня). Пока она что-то рассказывала, увидела клочок туалетной бумаги, которым Артуро вытирал себе кровь. Он так на полу и валялся, скомканный, с красными пятнами, словно живой, меня чуть не стошнило. Как смогла, сказала подруге, что надо идти — я одна, а там, кажется, звонят в дверь. Не открывай, сказала подруга, вдруг там воры или насильники? Или и то, и другое. Я не открою, сказала я, я только посмотрю, кто это. У тебя там есть забор? — спросила подруга. Ещё бы, ответила я. Потом повесила трубку, вышла из комнаты и пошла в кухню. Делать там мне было нечего. Спустилась в ванную. Оторвала кусок туалетной бумаги, вернулась в гостиную. Окровавленный клочок валялся на том же месте, но я бы не удивилась, застав его под стулом или под обеденным столом. Собрала оторванной бумагой этот окровавленный клочок, оставшийся от Артуро, смяла в руке, отнесла в туалет и спустила воду.
6
Рафаэль Барриос, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, май 1977 года. Чем занимались висцеральные реалисты после того, как уехали Лима с Белано: они машинально писали, эксгумировались, существовали в режиме театра одного актёра без зрителя, изобретали barriores — писать в две руки, в три руки, мастурбировать одновременно (пишешь правой, а левой дрочишь, или наоборот, если кто левша), мадригалы, романы в стихах, сонеты, всегда заканчивающиеся одним словом, граффити не больше трёх слов («Сыт по горло», «Я люблю Лауру»), непомерно раздутые дневники, мейл-поэзия, дискурс-прожектив, разговорный стих, антистих, бразильский конкретивизм (по-португальски, со словарём), детективные поэмы в прозе (в сжатом виде сюжет, в последней строке раскрывается кто — или не раскрывается), сказки и притчи, театр абсурда, поп-арт, хайку, эпиграммы (на самом деле, драли Катулла, особенно в это въезжал Монтесума Родригес), десперадо-надрыв (то есть традиционный романс), георгиевская поэзия, экспериментальная поэзия, бит, апокрифы в духе бпНúкола, Джона Джорно, Джона Кейджа («Понедельник через год»), Теда Берригана, брата Антония, Арманда Швернера{66} («Скрижали»), летризм-буквализм, калиграммы, электрика (Бульто, Мессажье), кровавый стиль (три трупа минимум), порнографическая поэзия (во всех вариациях — гетеро, гомо, би, независимо от личных склонностей автора), апокрифы колумбийских надаистов, перувийских горациевистов, уругвайских каталептиков, эквадорских дзандзикос, бразильских каннибалов, пролетарский театр Но… Даже журнал издавали… Шумели, братец, шумели… Старались… И всё без толку.
Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе Дель Дезьерто Де Лос Леонес, пригород Мехико, март 1977 года. Иногда вспоминаю Лауру Дамиан. Нечасто, четыре-пять раз в день. Восемь или шестнадцать, когда не удаётся уснуть (говорю из расчёта на двадцать четыре часа, умещается больше что вспомнить). В норме, однако, четыре, максимум пять, каждая капсула с воспоминанием так, приблизительно, на две минуты, хотя не проверишь — украли часы, а навскидку опасно судить о подобных вещах.
В юные годы мне нравилась девушка, звали её Долорес. Долорес Пачеко. Вот кто умел засекать время. Мне очень хотелось лечь с ней в постель. Я сказал ей однажды, давай улетим на небо. И сколько мы будем летать? — спросила она. Я переспросил, что она имеет в виду. Сколько времени длится оргазм? — объяснила она. Сколько нужно. Нет, сколько? Не знаю, достаточно. Ну и вопросики ты задаёшь мне, Долорес. Достаточно, это сколько? — упорствовала она. Тогда я признался, что не засекал, и она говорит: ну, закрой глаза, Квим, и представь, что кончаешь. С тобой? — подпустил я. С кем угодно, но только представь так, как в жизни, согласен? Давай, полетели. Когда начнёшь, сказала она, подними руку. Я закрыл глаза, представил себя с Долорес и поднял руку. И тут же услышал: раз-Миссисипи, два-Миссисипи, три-Миссисипи, четыре-Миссисипи, — я не выдержал и засмеялся, открыл глаза и спросил, что это такое она делает. Засекаю время, — сказала она. — Ну что, ты кончил? Не знаю, обычно это тянется дольше. Не обманывай, Квим, — сказала она. — В большинстве случаев люди кончают на Миссисипи-четыре. Хочешь, попробуем снова, и ты убедишься. Я закрыл глаза и представлял себя сначала с Долорес, а потом без никого, как на катере, в стерильно-белой каюте вроде вот этой палаты, и из мегафона на стенке: один-Миссисипи, два-Миссисипи, как будто меня вызывают по рации с берега, а я не могу выйти на связь, хоть и хочется крикнуть: приём! как меня слышно? я здесь, я живой, я скоро вернусь! А когда открыл глаза, Долорес сказала: вот так измеряется время — пока говоришь «Миссисипи», проходит ровно одна секунда, и средняя продолжительность оргазма не превышает шести секунд. Я так никогда с ней и не переспал. Мы остались друзьями, она вышла замуж (не дождавшись выпуска), пригласила меня на свадьбу, и я пожелал ей счастливого плаванья по Миссисипи. Жених тоже учился на архитектурном, как мы с ней, но был курсом старше, так что уже отучился и получил диплом прямо накануне свадьбы. Он услышал мои слова и решил, что речь идёт о свадебном путешествии — они и вправду планировали провести медовый месяц в США. С тех пор прошло много времени. Я давно не вспоминал про Долорес. Она научила меня мерить время.
Теперь я измеряю длину своих воспоминаний о Лауре Дамиан. Сижу на полу, начинаю: раз-Миссисипи, два-Миссисипи, три-Миссисипи, четыре-Миссисипи, пять-Миссисипи, шесть-Миссисипи, и лицо Лауры Дамиан, длинные волосы Лауры Дамиан населяют мой необитаемый мозг в течение пятидесяти Миссисипи или ста пятидесяти Миссисипи, пока не почувствую — всё, не могу, открываю рот и выдыхаю разом: а-а-ах! и отплёвываюсь на стены, и остаюсь один, опустошённый, а внутри черепа носится эхо от слова «мис-си-си-пи», тает образ растерзанного в катастрофе девичьего тела — глаза смотрят в небо над Мехико, нет, в небо колонии Рома, колонии Иподромо-Ла-Кондеса, колонии Хуарес, колонии Куаутемок, глаза Лауры с искорками всех камней-кирпичей Койакана — зелёными, жёлтыми, бурыми. Я прекращаю, я выдыхаю, вдыхаю, несколько раз, как во время приступа, и шепчу, Лаура, уходи, Лаура, уходи, и только тогда лицо её, наконец, исчезает, и моя комната перестаёт быть лицом Лауры Дамиан, а становится тем, чем является на самом деле, то есть палатой в обставленной всеми удобствами и современной психушке, глаза, неотрывно следящие, больше уже не глаза Лауры Дамиан (на затылке!), а только дежурных сиделок, и если лунный часовой диск не мерцает у меня на запястье — это проделки не Лауры Дамиан, не она его стырила, и не она затолкала мне в глотку, а просто украли больные, простые мексиканские психи, которые здесь то дерутся, то плачут навзрыд, и ничего — ничего — вокруг не понимают.
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Когда я наконец разыскал этот номер «Каборки», то взвесил его на руках, обсмотрел со всех сторон и зажмурился от наслаждения, сердце не камень. Потом отложил его в сторону, снова принялся рыться в бумагах и раскопал афишу, где рукой Мануэля выведено «Актуальный № 1», в двадцать первом году мы повесили эту листовку в Пуэбле, там ещё говорится про «актуальный мексиканский авангард», звучит нескладно, но правда ведь здорово? Там ещё есть «я безумец, не проставленный у вас в смете», а, каков подлец, «безумец, не проставленный в смете»? Зато дальше очень красиво: «Я довлею над всеми молодыми мексиканскими поэтами, художниками, скульпторами, ещё не продавшимися на государственные синекуры, не развращенными опасной хвалой официальной критики, не одурманенными аплодисментами черни, падкой на сальности и на дешёвку, над всеми, кто пока не лижет тарелок на обжираловках Энрике Мартинеса{67}, и над всеми теми, для кого, создавая произведения искусства, проливать духовную кровь так же естественно, как ежемесячно женщине, довлею чистосердечным, неразложившимся в бурноцветущем махровом зловонии национальной идеи, разящей отстойными лужами пульке[28], встаньте с нами бок о бок в светоносные ряды акутального авангарда, и будем вместе бороться за то, что зовут decouvert…» Устами бы Мануэля да мёд пить. Златоуст! Теперь я уже не понимаю отдельных слов — почему, например, «я довлею»? Обращаюсь, взываю, да даже просто зову или там призываю, можно ещё посмотреть в словаре. Нет, довлею. Как будто «давлю» с опечаткой, и в этом он весь, Мануэль, я вменяю в обязанность, в долг, от вас требую, он был такой. Сам он настаивал, что архаизм, позабытое важное слово. Кто его знает, он так говорил: вот, ребята, вам всем образец зажигательной прозы Мануэля Маплеса Арсе, загнанной в угол и загоняющей в угол словами, выпрыгивающими из контекста, сегодня вам, может быть, эта проза ни о чём и не говорит, но эта же проза вела за собой генералов революции, людей несентиментальных и видевших смерть и несущих её же, и эти люди, прочитав или услышав слова Мануэля, вдруг замирали на месте как вкопанные, соляные столпы, что за хуйня, не стихи и не проза, а гул приближения к морю, но море бушует не там, под ногами, а в небе страны. Но я растекаюсь по древу, а я говорил о «Каборке» — единственный номер, который ещё сохранился, зажатый подмышкой листок «Актуального» в левой руке, в правой рюмочка «Лос Суисидас». Я зачитал им отрывки далёкого 21-го года, и все рассуждали об этих воззваниях, о мескале — так и надо читать, попивая и не торопясь, настоящий дружеский пир (я всегда дружил с молодёжью), — и когда уже там оставалось на донышке, я всем разлил по последней и мысленно попрощался со старым моим эликсиром, прочитал финальную часть «Актуального», список директората, который в своё время (да и много позже, конечно) так поражал и своих, и чужих, и исследователей, и создающих предмет их исследования. Список директората начинался с имён Рафаэля Канси — нос-Ассенса и Рамона Гомеса де ла Серна. Забавно? Кансинос-Ассенс и Гомес де ла Серна, как телепатическое взаимодействие между Мануэлем и Борхесом, правда? (Последний, кстати, написал рецензию на книгу Мануэля «Ступени стремянки внутри» 1922-го года, вы это знали?) И дальше: Рафаэль Лассо де ла Вега. Гильермо де Торре. Хорхе Луис Борхес. Клеотильд Луизи. (Кто такой Клеотильд Луизи?) Висенте Руис Уидобро. Твой соотечественник, между прочим, сказал я одному из ребят. Херардо Диего. Эухенио Монтес. Педро Гарфиас. Лусиа Санчес Сарниль. X. Ривас Панедас. Эрнесто Лопес Парра. Хуан Ларреа. Хоаким де ла Эскосура. Хосе де Сириа-и-Эскаланте. Сесар А. Комет. Исак дель Ван-до Вийар. С одной «а» — опечатка, наверное. Адриано дель Вайе. Хуан Лас. Ну и фамилия. Маурисио Бакариссе. Рохелио Буэндиа. Висенте Риско. Педро Раида. Антонио Эспина. Адольфо Саласар. Мигель Ромеро Мартинес. Сирикиаин Кайтарро. Ещё одна опечатка. Антонио М. Куберо. Хоаким Эдвардс. Тоже, наверное, мой соотечественник, сказал один из ребят. Педро Иглесиас. Хоаким де Арока. Леон Фелипе. Элиодоро Пуче. Приэто Ромеро. Сорреа Кальдерон. Смотрите, там дальше только фамилии, сказал я им. Кто-то пустился уже во все тяжкие. Франсиско Виги. Уго Майо. Бартоломе Галиндес. Хуан Рамон Хименес. Рамон дель Вайе-Инклан. Хосе Ортега-и-Гассет. Что в этом списке делает дон Хосе?! Хосе Хуан Таблада. Диего Ривера. Давид Альфаро Сикейрос. Марио де Сайас. Хосе Д. Фриас. Фермин Ребуэльтас. Сильвестре Ребуэльтас. П. Эчеверриа. Атль. Известнейший д-р Атль, надо думать. X. Торрес-Гарсиа. Рафаэль П. Баррадас. X. Сальват Папассейт. Хосе Мариа Йеной. Жан Эпштейн. Жан Ришар Блох. Пьер Брюн. Знаете? Мари Бланшар. Корно. Фаррей. По-моему, здесь Мануэль начал записывать имена с чужих слов. Фурнье. Риу. Это точно придумал. Мадам Ги Лоэм. Это можно, пардон, уписаться. Мари Лоренсин. Дальше лучше. Дуносер де Сегонзак. Нет, не лучше. Какой сукин сын пошутил с Мануэлем, что бывают такие французы? Или он сам в журнале вычитал? Хоннегер. Жорж Орик. Озенфант. Альберто Глейзес. Пьер Реверди. Слава богу, эти кончились. Хуан Грис. Николя Боден. Вильям Шлет. Жан Полан. Гийом Аполлинер. Сипьен. Макс Жакоб. Хорхе Брак. Сюрваж. Кори. Тристан Тцара. Франсиско Пикабиа. Хорхе Рибмон-Дессень. Рене Дюнан. Архипенко. Супо. Бретон. Поль Эльюар. Марсель Дюшан. Здесь мы все, и я, и ребята, почувствовали некоторую условность списка: Франсис Пикабиа, к примеру, записан в нём как Франсиско, Жорж Брак сделался Хорхе Браком, хотя почему-то Марсель дель Кампо не превратился в Марсело, а Поль Элюар не стал Пабло, хотя приобрёл мягкий знак, на радость ценителям французской поэзии. А как вам этот Бретон с ударением? Но Директорат Авангарда упорствовал и в опечатках, и в поимённом перечислении своих героев. Франкель. Серией. Эрик Сати. Эли Фор. Пабло Пикассо. Вальтер Боирад Аренсберг Селин Арно. Вальтер Пак, Брюс. Боже мой! Рассел. Марк Шагал. Герр Баадер. Макс Эрнст. Кристиан Шаад Липшиц. Ортис де Сарте. Коррейа д'Араухо. Якобсен. Скольд. Адам Фишер. Мадам Фишер. Пеер Кроог. Альф Рольфсен. Женээт. Пит Мондриан. Торстенсон. Мадам Алика. Остром. Желин. Сальто. Вебер. Вустер. Кокодика. Кандинский. Стеремберг (Моск. ком. исск.). Приписка, конечно же, Мануэля. Можно подумать, про всех остальных без приписок понятно, сказали ребята, кто ж не знает герра Баадера или там Кориса, а Кокодика вообще считай Кокошка, да и Риу, и Адама, и мадам Фишер просто стыдно не знать. У него только «Моек.» — видно, не знал, как пишется, ну там Москва, Москова, сократил на всякий случай, но зато после этого так и посыпались русские. Мадам Луначарская. Эренбург. Татлин. Кончаловский. Мачкофф. Мадам Экстер. Г-жа Монет. Маревна. Ларионов. Гондярова. Белова. Сунтин. За забором лишнего «н» безусловно скрывается Сутин. Дайиблет. Доэсбург. Рейналь. Зан. Дераин. Вальтеровуа Цур-Муэклен. Этот вне конкурса. Или эта? Найдётся ли на всю Мексику хоть душа, способная установить, какого пола Вальтеровуа Цур-Муэклен? Жан Кокто. Пьер Альбер Биро. Метцингер. Жан Шарло. Морис Рейналь. Пье. Ф. Т. Маринетти. Ж. П. Люччини. Паоло Буцци. А. Палаццески. Энрике Кавакьоли. Либеро Альтомаре. Который, неизвестно почему (память уже не та!), наводит на мысль об Альберто Савинио. Лючиано Фольгоре. Какое красивое имя, правда? Было такое подразделение парашютистов в Герцогской Армии, так оно и называлось, «Фольгоре». Скопище пидоров, их австралийцы разгрохали к чёртовой матери. Э. Кардиле. Дж. Каррьери. Ф. Манселла Фонтини. Ауро д'Альба. Марио Бетуда. Армандо Мадза. М. Боччони. Ч. Д. Карра. Дж. Северини. Балилла Прателла. Канджулло. Корра. Мариано. Боччони. Это не я повторяюсь. Это Мануэль или кто там ему печатал. Фесси. Сетимелли, Карли. Оксе. Линати. Тита Роза. Сан-Пуан. Дивуар. Мартини. Моретти. Пиранделло. Тоцци. Эвола. Арденго. Сарчинио. Товолато. Даублер. Досбург. Брольо. Утрилло. Фабри. Ватринья. Льеж. Нора Боргес. Савори. Джимми. Ван Гог. Грюневальд. Дерейн. Коконне. Буссингатл. Марке. Жернес. Фобен. Делоне. Курк. Швиттерс. А-а-а, Курт Швиттерс, сказал один из ребят, мексиканец, — обрадовавшись, будто встретив брата-близнеца, потерявшегося в аду линотипа. Хайнике. Клем. Может быть, в виду имеется Клее? Цирнер. Жино. Вот издевательство! Галли. Боттаи. Чокатто. Джордж Беллоуз. Джорджо де Кирико. Модильяни. Кантарелли. Софиччи. Карена. На Карена список кончался многозначительным «и др.», и когда я закончил читать этот длинный и нескончаемый свиток, ребята встали то ли на колени, то ли по стойке смирно, я, честное слово, не помню, как встали, и, честное слово, неважно, как именно встали, — они как бы отдали честь, преклонили колена и выпили залпом последние капли мескаля «Лос Суисидас» в память всех этих известных и неизвестных людей, оставшихся в истории или позабытых собственными внуками. Я посмотрел на ребят, они делали это на полном серьёзе, как отдают честь знамени полка или прощаются с товарищами, погибшими в бою, и я тоже поднял свой бокал и допил свой мескаль в поминовение наших ушедших.
Фелипе Мюллер, бар «Сентрико», ул. Тайере, Барселона, май 1977 года. Артуро Белано приехал к матери в Барселону. Она там жила уже года два и очень болела, гиперфункция щитовидной железы. Исхудала — ходячий скелет.
Я тогда жил у брата, на улице Хунта-де-Коммерсио, которая просто кишела чилийцами. Мать Артуро жила на Тайере, прямо здесь, где сейчас живу я, в доме без душа, с сортиром на этаже. Когда в Барселону приехал, привёз ей из Мексики книгу стихов её сына. Она посмотрела и что-то пробормотала, не знаю, что точно, но явную чушь. Ей было плохо. Болезнь заставляла её суетиться, метаться из угла в угол, за всё хвататься, часто она разражалась слезами. Глаза пучились из орбит. Руки дрожали. Бывали приступы астмы — она, правда, курила пачку в день. Чёрный табак, заодно с Кармен, младшей сестрёнкой Артуро, которая жила вместе с ней, но на весь день уходила из дома. Кармен работала уборщицей в «Телефонике» и встречалась с андалузцем, который состоял в Коммунистической партии. Когда я, ещё в Мексике, познакомился с Кармен, она была троцкистка и по-прежнему ею оставалась, хотя и встречалась если не с убеждённым поклонником Сталина, то с горячим приспешником Брежнева, что в данном случае почти одно и то же. Он искренне ненавидел троцкистов, весёленькие у них, наверное, были отношения.
Я всё это описывал в письмах к Артуро. Писал, что мать очень больна, кости да кожа, что они нищенствуют, что она здесь погибает. Порою давил на него (а что мне ещё оставалось?), что он должен либо денег прислать, либо забрать её в Мексику. В ответ получал такое, что не разобрать, издевается он или вправду так думает. Однажды он написал: «Пусть потерпят. Я скоро приеду и всё улажу. А пока пусть потерпят.» Бесстыжая морда. Я написал, что она терпеть больше не может — не они, а она. У сестры, на мой взгляд, всё сложилось нормально (конечно, они ежедневно собачились, но это мелочи), а вот он должен немедленно что-нибудь предпринять, если не хочет остаться без матери.
Я уже отдал ей все деньги, которые были, долларов двести — всё, что осталось от премии на конкурсе поэзии, на котором я победил в Мексике в 75-м году (на остальное купил билет до Барселоны). Этого я, конечно, не писал. Но наверняка она упоминала, она слала письма не реже, чем раз в три дня — не сиделось ей, видимо, со щитовидкой. И что ты сделаешь на двести долларов, это только раз за квартиру заплатить. Однажды я получил письмо от Хасинто Рекены, где среди прочего говорилось, что посланий своей матушки Артуро даже не открывает. Придурок Рекена писал это с юмором, как нечто само собой разумеющееся, но для меня это стало последней каплей, я сел и написал ему длинный трактат, ни слова о литературе, зато много чего о финансовых и медицинских аспектах существования семьи. Артуро немедленно отозвался (что-что, а на письма всегда отвечал аккуратно), что, дескать, уже послал перевод, и вообще он придумал, как быть: он найдёт ей работу. Что ей просто трудно без дела, она не привыкла, её больше всего донимает, что она никому не нужна. Меня подмывало взорваться — ты знаешь, сколько народу тут ищет работу?! И как она будет работать в таком состоянии? Да она, когда наниматься придёт, распугает всё тамошнее начальство одним своим видом — дистрофик из Аушвица, какое там работать! Но смолчал, ему тоже нужна передышка, в конце концов мне тоже нужна передышка, и я написал о стихах: Леопольдо Мариа Панеро, Феликс де Асуа, Гимферрер, Мартинес Саррион, они нравились нам обоим — и мне, и ему. Рассказал про Карлоса Эдмундо де Ори, создателя постизма, с которым я накануне вступил в переписку.
И вот как-то раз мать Артуро прибежала искать меня к брату. Она получила письмо: так закручено, не разобрать. Показала конверт. Там лежало письмо от Артуро и ещё одно, рекомендательное, от прозаика из Эквадора, которого звали Варгас Пардо, к каталанскому прозаику Хуану Марсе, В письме сына от неё требовалось явиться к Хуану Марсе, недалеко от храма Святого Семейства, и передать писателю рекомендательное письмо Варгаса Пардо. Рекомендация была немногословной. В первых строках он приветствовал Марсе, там же, довольно запутанно, напоминал ему случай на каком-то, по-видимому, уличном празднике на площади Гарибальди. Затем несколько слов об Артуро, и только потом он переходил к главному, то есть к тому, в каком положении находится мать этого молодого поэта, и что ей надо помочь, сделав всё в его силах, чтобы найти ей работу. Пошли же скорей к Хуану Марсе! — вскинулась мать Артуро. Было видно, как она страшно гордится, какой её сын молодец, так хорошо всё устроил. Но у меня оставались кое-какие сомнения. Она хотела, чтобы я шёл с ней к Марсе. Если я буду одна, сказала она, начну нервничать, мямлить. Ты же у нас писатель: если попросишь, он сделает.
[27] Dolce Stil Nuovo (итал. «сладостный новый стиль») — литературное направление Италии XIII–XIV веков.
[28] Пýльке (исп. pulque) — мексиканский напиток, изготовляемый путём ферментации сока агавы.