MoreKnig.org

Читать книгу «Дикие сыщики» онлайн.



Шрифт:

Я спросил себе кофе. Сказал, чтоб он тоже чего-нибудь взял. Он взглянул мне в глаза и невесело усмехнулся. Ему было стыдно. Сказал, что не при деньгах. Неважно, сказал я, закажи всё, что хочешь, я угощаю. Тогда он сказал, что чего-нибудь съел бы, например энчиладу. Энчилад здесь, положим, не делают, сказал я, но сэндвич тебе принесут. Он немного подумал. Сказал, хорошо, с ветчиной. Пока мы там были, он съел три таких сэндвича. Мы просидели до двух часов ночи. Я должен был сделать несколько телефонных звонков, может, даже подъехать кое с кем встретиться, но я ни стал ни звонить, ни… одной только маме, оттуда же, из кафетерия, чтобы сказать ей, что я буду поздно, а всё остальное я отложил на потом.

О чём мы говорили? О разных вещах. О его семье, о городишке, откуда он родом, о том, как он в первый раз приехал в Мехико, как трудно ему привыкалось, какие ему снились сны. Как он хотел стать поэтом, танцором, певцом, завести пятерых сыновей (сколько на руке пальцев — сказал, растопырил ладонь, сунул прямо в лицо), хотел попытать счастья в Чурубуско, рассказал, что Осерански пробовал его на роль в одной пьесе, хотел быть художником (очень подробно, в мельчайших деталях, описал замыслы разных картин), пока наконец в какой-то моменту меня не возникло соблазна сказать, что он не имеет ни малейшего представления, чего хочет. Но я предпочёл промолчать.

Потом пригласил зайти к нему. Сказал, что живёт один. Дрогнув, я спросил где. Рома Сур, сказал он, практически на чердаке, ближе к звёздам. Вообще-то уже поздновато, сказал ему я, третий час, а мне надо поспать, завтра в Мехико приезжает французский писатель Ж. М. Г. Арчимбольди, мы с парой друзей обещали его поводить по нашей сумбурной столице, показать основные достопримечательности. Кто такой Арчимбольди? — спросил Дивношкурый. Ну вы даёте, висцеральные реалисты, совсем отстали от жизни. Это же один из лучших прозаиков Франции, сказал я, хотя на испанский его почти не переводили, один-два романа в Аргентине, я его, собственно, по-французски читал. Ни о чём мне не говорит, сказал он, и снова принялся зазывать к себе. Зачем? — спросил я, посмотрев ему прямо в глаза. Обычно бы я не отважился так прямолинейно. Пошли, я хочу рассказать одну вещь, сказал он, тебе будет интересно. Насколько? — спросил его я. Он не понял и со внезапно поднявшейся злостью спросил: насколько чего? Насколько ты будешь с этого дела иметь? Я поспешил уточнить: действительно мне интересно то, что ты собрался рассказать? Я едва сдерживался, чтобы не потрепать его по голове, не сказать, дурачок, чего ты вскидываешься. Он сказал: кое-что про висцеральных реалистов. Тьфу, сказал я, что же в этом может быть интересного. Прости, что я это тебе говорю, не пойми превратно, но мне глубоко безразличны твои висцеральные (господи, ну и словцо) реалисты. То, что я расскажу, будет очень тебе интересно, я в этом уверен, они там мастерят серьёзные вещи, которых ты даже не можешь представить, сказал он.

На единый миг, не скрою, в голове у меня пронеслась идея теракта и множество разнообразных видений. Окружён дом Октавио Паса, врываются висцералисты (бедная Мари-Хосе, весь фарфор перебьют) и выводят из дома заложника с кляпом во рту, связанного по рукам и ногам (может, даже взвалив на плечо, как бревно), я увидел обшарпанный кадиллак чёрного цвета, скачущий по ухабам в предместьях города Мехико (Октавио Пас подпрыгивает в багажнике). Тут я остановился — я просто на взводе, действует воздух Повстанцев (стояли на тротуаре), и волны нелепых идей задевают прохожих. Так что я просто сказал, не поеду, а он все настаивал. То, что я расскажу, сказал он, перевернёт все основы мексиканской поэзии, может быть, в целом латиноамериканской, хотя «мировой» не сказал, с этим бредом он всё же держался, скажем так, в испаноязычных границах. От того, что он порывался мне рассказать, должна была взлететь вверх тормашками только испанская литература. Чего там, сказал ему я, неизвестная ранее рукопись монахини Хуаны Инес де ла Круз? Пророчество сестры Хуаны о судьбах Мексики? Впрочем, вряд ли, ведь что-то они должны были разыскать, а копаться в библиотеках XVII века у висцералистов кишка тонка. Ну так что же? — спросил я. Я скажу у себя на квартире, сказал Дивношкурый и положил руку мне на плечо, забирая с собой, увлекая ещё поплясать по жгучим, позорным стопам «Приапа».

Меня стала бить дрожь, и он это заметил. Зачем я всегда люблю худших из худших? Зачем меня тянет к убогим, дремучим, несчастным? Я задаюсь этим вопросом пару раз в год. У меня нет ответа. Я сказал, вот ключи от студии друга-художника, пошли туда, это недалеко, можно пешком, по дороге расскажешь, что хочешь. Я думал, он не согласится, но он согласился. Ночь вдруг сделалась очень красивой, ветер утих, только лёгкое дуновение сопровождало нас всю дорогу. Он болтал, но, сказать откровенно, не помню о чём. Я был весь одна мысль, одно только желание: лишь бы Эмилио не подвернулся нам в студии (Эмилито Лагуна уехал учиться архитектуре в Бостон, родители, подустав от мексиканской богемы, послали его или в Бостон за архитектурным дипломом, «или иди работай»). Я молился, чтоб там не было ни души, чтоб никто из друзей, чтоб никто не ввалился средь ночи, чтоб, Господи, нам не мешали всю ночь.

Я был услышан. Там было не только пусто, но даже и прибрано, будто домработница семейства Лагуна пять минут назад вышла. Он сказал, студия зашибись, тут бы только писать и писать, я не знал, что делать (проклятая робость находит в таких ситуациях, и побороть не могу), и, не придумав ничего лучшего, стал показывать ему эмилиевские холсты, я прислонял их к стене и выслушивал, как он то крякает, то бормочет какие-то похвалы (в живописи он не разбирался), холсты уже не умещались у стенки, я думал, поди-ка, а Эмилио-то, оказывается, работает, кто б мог подумать, хотя они, может быть, чьи-то еще, что вполне вероятно, уж слишком разные стили, особенно красные вроде Паалена с очень особой манерой, но на фиг картины, мне не до картин, только первый начать не могу, и когда я уставил все стены Лагунами, я повернулся, весь взмокший, ну как тебе, с волчьей ухмылкой он только сказал, чтоб я так-то уж не трудился. И то правда, подумал я, я смешон, весь изгваздался пылью, стою здесь, разящий потярой. И тогда он, как будто читал мои мысли, сказал, ты вспотел, и спросил, есть ли в студии душ. Тебе бы не помешало, сказал он. И я ответил, наверно, едва слышным голосом, там нет горячей воды. И отлично, сказал он, холодной ещё даже лучше, вот я всегда моюсь холодной, в мансарде горячей нету. И я дал увлечь себя в ванную, разделся, открыл кран, и под струей холодной воды чуть не потерял сознание, тело так сжалось, что я ощутил свои кости, закрыл глаза, даже, может быть, вскрикнул, и он вошёл в душ и обнял меня.

Что было потом, останется при мне. Я же всё же романтик. Через несколько часов, когда мы лежали в темноте, я спросил, кто дал ему говорящее имя, такое удачное, Дивношкурый. Так меня зовут, сказал он. Конечно, тебя так зовут, но кто первый придумал? Я хочу о тебе всё знать, и так далее, все эти вещи, которые люди друг другу шепчут потом на подушке, превращаясь немножко в тиранов и резко глупея. И он сказал: Мария Фонт, и замолчал, как будто внезапно на него накатили воспоминания. Во тьме его профиль показался мне очень грустным — задумчивым и грустным.

Я спросил у него, возможно, не без следа иронии в голосе (наверное, ревность и грусть овладели мной тоже), не та ли Мария Фонт, которая получила премию Лауры Дамиан? Нет, сказал он, получила Анхелика, а Мария — её старшая сестра. Он добавил что-то ещё про Анхелику, я не запомнил. У меня сам собой вырвался вопрос: а ты спал с Марией? И он отвечал (какой грустный, красивый был в тот момент его профиль), я спал со всеми поэтами Мексики. Страшный ответ. В такие моменты нужно или смолчать, или утешить какой-нибудь лаской, но я не смолчал, не утешил я продолжал задавать вопросы, каждый последующий ужасней, чем предыдущий, и с каждым новым вопросом я увязал всё глубже и глубже. Расстались мы в пять утра. Я поймал такси у Повстанцев, он скрылся в движении куда-то на север.

Анхелика Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, июль 1976 года. Это были странные дни. Я считалась девушкой Панчо Родригеса. Фелипе Мюллер, чилийский приятель Артуро Белано, тоже в меня был влюблён, но Панчо мне нравился больше. Чем? Не знаю. Знаю только, что нравился Панчо. Незадолго до этого я получила премию Лауры Дамиан среди молодых поэтов. Знакома с самой Лаурой Дамиан я никогда не была, знала только родителей и огромное множество разных людей, которые как-то с ней соприкасались, даже её очень близких друзей. После одной вечеринки — гуляли два дня — мы с Панчо вступили в интимные отношения. Во вторую из этих ночей. Сестра мне сказала, смотри, хорошенько подумай. Слушать подобные советы из её уст было просто смешно. Она сама перед этим с кем только и не спала. С Дивношкурым. С Монтесумой Родригесом — младший брат Панчо. Ещё с одним алкоголиком по прозванию Хромоногий, человек лет за тридцать, поэт. Но этого ей хватило ума хоть в дом не волочь. Сказать начистоту, мне опротивели её любовники. Я ей как-то сказала, трахайся с ними в их собственных гадюшниках. Она ничего не ответила, только заплакала. Всё же она мне сестра, я её очень люблю, но — она истеричка. Как-то раз Панчо принялся со мной обсуждать её жизнь. Говорил так долго, что я подумала, не иначе и этот с ней спал. Только вряд ли. Любовников своей сестры я знала наперечёт: слушала каждую ночь, как они стонут в трёх метрах от моей постели, могла отличить одного от другого по звуку и по манере кончать — одни сдержанно, другие бурно. По всяким словечкам, которые они нашёптывали моей сестрице.

Так что Панчо с ней не спал. Спал он со мной. Не знаю, как так случилось, что я его выбрала. Несколько дней даже честно считала, что влюблена, хотя где там, какая любовь… Первый раз было больно. Я ничего не почувствовала, только боль, но, что касается ощущений, острым не было даже и это. Сняли номер в гостинице, где-то в Герреро. Наверное, самое место, куда проститутки водят клиентов. Панчо, как кончил, так и заявил: а теперь мы поженимся! Дескать, люблю-не могу. Ты со мной будешь счастлива. Я так ему посмотрела в лицо и подумала, вот сумасшедший. А ещё позже сообразила, он меня просто боится, он — меня, и мне стало грустно. Таким маленьким, жалким я раньше его и не знала, и это расстроило.

Любовь между нами происходила ещё пару раз. Больше не было больно, а было приятно. Панчо не мог не заметить, что наш роман угасает со скоростью… даже не знаю чего, вспыхивает и гаснет. Как окна фабрики по вечерам — все ушли, гаснет свет? Нет, скорее учреждения — было и нет, все ушли, анонимно сливается с тьмой. Примитивное сравнение, но Панчо понравилось бы. Особенно если вставить чуда пару-тройку бранных слов. И я поняла, что он понял, и как-то вечером после чтений сказала, что хватит, всё кончено. Он не то чтобы очень расстроился. Кажется, где-то неделю потом всё пытался затащить меня снова в постель. Потом приставал с той же целью к сестре. Удалось ли, не знаю. Проснулась так раз среди ночи — Мария трахалась с тенью. Хватит, дайте поспать, сказала им я. Что толку читать сестру Хуану, если ведешь себя как обыкновенная блядь? Включила свет и увидела, что с ней Дивношкурый. Я сказала, чтоб он убирался, а то вызову полицию. Любопытно, что Мария не возмутилась. Дивношкурый натянул штаны и принёс извинения, что разбудил. Моя сестра не шлюха, бросила ему я. Знаю, что моё второе высказывание противоречит первому, но расхождение разве в словах, а на деле… как объяснить? Когда Дивношкурый ушёл, я залезла к Марии в постель, прижалась, заплакала. Потом очень скоро начала работать в университетском театре. Отец хотел разослать мои рукописи по издательствам, но я не дала. В деятельности висцеральных реалистов я не участвовала. Я о них слышать не желала. Впоследствии Мария рассказала, что Панчо тоже вышел из группы. Не знаю, действительно вышел, то есть ему тоже всё надоело, или его исключили (другими словами, выгнал Артуро Белано). Бедный Панчо. А его брат Монтесума остался. По-моему, я видела какие-то его стихи в антологии. Так или иначе, в доме у нас они больше не появлялись. Поговаривали, что Артуро Белано и Улисес Лима пропали где-то на севере, как-то я подслушала разговор между родителями. Мама смеялась, я помню, сказала, куда они денутся. А вот отец волновался. И Мария волновалась. Я нет. Единственный друг, который остался у меня от группы, был Эрнесто Сан Эпифанио.

3

Мануэль Маплес Арсе{54}, прогуливаясь по Кальсада дель Серро, Чапультепекский лес, Мехико, август 1976 года. Этот парень, Артуро Белано, пришёл ко мне брать интервью. Я один раз его только и видел. С ним были два других парня и девушка, как их всех звали — не знаю, они больше молчали, я заметил, что девушка — американка.

Я сказал, что ненавижу магнитофоны по той же причине, по которой мой друг Борхес ненавидел зеркала. Вы дружили с Борхесом? — спросил Артуро Белано с таким удивлением, что я чуть обиделся. И достаточно близко, ответил я, хоть это и было в далёкие дни нашей юности. Американка спросила, за что Борхес ненавидел магнитофоны. Я отвечал: очевидно, по своей слепоте. Отвечал по-английски. Причём тут слепота и… магнитофоны? — растерялась она. Они напоминают ему, в какую ловушку может завести слух, — объяснил я. Слышать собственный голос, собственные шаги, они же шаги врага. Американка смотрела, как зачарованная, и кивала. У меня сложилось впечатление, что она имеет весьма поверхностное представление о том, кто такой Борхес, а уж с моими произведениями и вообще не знакома, хотя меня переводил Джон Дос Пассос. Да вряд ли она и Дос Пассоса знала.

Но я потерял нить. На чём я остановился? Так вот, я сказал Артуро Белано, что магнитофона не нужно, пусть лучше оставит вопросы, и я все ответы ему напишу. Он согласился. Вырвал лист бумаги, сел и записал вопросы, пока я показывал своё жилище сопровождавшим его ребятам. Когда он дописал, я велел принести нам напитки, и мы несколько разговорились. Выяснилось, что у Аркелеса Велы{55} и Германа Листа Арсубиде{56} они интервью уже брали. Вы действительно считаете, что кого-нибудь в наши дни может заинтересовать эстридентизм? — спросил я. Он ответил: конечно, маэстро, — или как-то ещё в этом роде. А по моему мнению, эстридентизм относится разве к истории литературы, потому и заинтересовать теперь уже может только учёного, филолога, сказал я. Меня же он интересует, возразил он, а я никакой не учёный. Ну бог с тобой.

На ночь глядя, прежде чем лечь, я прочитал этот список. Более-менее стандартные вопросы юного энтузиаста-любителя, не очень сведущего в теме. Черновик я составил тут же. На следующий день переписал набело, а через три дня, как мы договорились, он пришёл за ответами. Горничная впустила, но, согласно моим инструкциям, сказала, что меня нет дома и вручила пакет, который я приготовил заранее: анкета с ответами и две мои книги, которые я постеснялся ему надписать (по-моему, современная молодёжь презирает подобные сентиментальные жесты). Это были «Ступени внутренней стремянки» и «Город». В это время я находился по другую сторону двери и прислушивался к тому, что происходит. Женщина сказала: вот вам оставил сеньор Маплес. Молчание. Очевидно, Артуро Белано забрал пакет и ждал, что она ещё скажет. Потом я услышал, как он благодарит и уходит. Если он придёт ещё раз, подумал я, всё, что я делал, будет оправдано, если однажды он явится мне на порог без приглашения, предупреждения, не назначая времени встречи, а просто затем, чтобы поговорить, чтоб послушать тысячи старых историй, которые я могу ему порассказать, чтобы я посмотрел его стихотворения, — я тогда буду оправдан. Всем поэтам, включая любого самого ярого авангардиста, нужен отец. Эти же, как по призванию, были сироты. Больше он не приходил.

Барбара Паттерсон, в номере гостиницы «Лос Клаве-лес», авенида Ниньо Пердидо на углу с Хуан-де-Диос-Песа, Мехико, сентябрь 1976 года. Пескосып геморройный, чтоб у него на спине хуй вскочил, сразу видно, дедок себе на уме, эти бесцветные глазки — ну обезьянка и обезьянка! Скучает дедок, как пить дать такой не упустит возможности повозить меня мордой об стол, но я же дура, я вечно им всем подставляюсь, наивная дура, так что дальше всё шло, как всегда. Борхес. Дос Пассос. Давай, налетай, кто там ещё не успел вытереть ноги о Барбару Паттерсон, а потом ещё смотрит, сволочь, с сочувствием: не волочёт бледноглазая гринга, и нафига вы её притащили? Уж разве затем, чтоб я насрал ей на голову? Ну давайте. А Рафаэль стоит рядом как ни в чём не бывало, коротышка несчастный, и хуем не ведёт — прям так и надо, чтоб каждый старый пердун великой мексиканской литературы меня опустил у него на глазах. Потом этот старый козёл заявляет, не надо магнитофона (знала бы, не разбивалась в лепёшку его добывать), и вместо того чтоб спустить с него штаны и засунуть ему этот магнитофон в зад, эти только поддакивают — как вам угодно, маэстро Великий Поэт Плейстоценовой Эры, сейчас мы тут всё от руки вам изобразим, лишь бы вы были довольны. Ну, старый павлин распускает свой хвост и давай: С этим я дружил, с тем, их уже и на свете-то никого нет, а если кто и остался, то в глубоком маразме, и всё норовит «барышня», сам обосрал барышню с головы до каёмки на джинсах, а сам всё лезет ко мне по-английски, сил отвечать никаких, говорю то «да», то «нет», то «не знаю» (причём «не знаю» чаще всего), а потом, как ушли, говорю Рафаэлю: дом-то какой, не дом, а усадьба, и где старый хрен накрысятил столько бабла? А Рафаэль типа «некогда мне тут с тобой» и совсем уже было рванулся к Артуро Белано, но я говорю: тебе всегда некогда, когда МНЕ хочется пообщаться, когда МНЕ очень надо, тебе наплевать, а он: не приставай, Барбарита, попозже, отбрил, как ребёнка — ребёночек такой, сантиметров на десять выше его и килограмм на пятнадцать больше по весу (на диету надо садиться, но разве с мексиканской едой сядешь, будь она неладна), меня можно только иметь в рот по всем подворотням, а поговорить со мной, когда МНЕ надо, — нет, куда там, тебе прям сейчас, говорит, приспичило, чтоб я всё бросил? Хорошо ещё Белано с Лимой ушли вперед и не слышали, а главное, не видели, в каком я состоянии, у меня небось такая рожа была, по крайней мере по ощущению, меня просто перекосило от злости, да пошёл на хуй, мудак, говорю, чтоб не сказать чего похуже, повернулась и пошла. Прорыдала весь день. Теоретически в Мексике я оказалась, чтобы писать диссертацию по Хуану Рульфо, но на поэтических чтениях познакомилась с Рафаэлем, влюбились друг в друга с первого взгляда. То есть влюбилась я, про Рафаэля сказать не могу. В тот вечер я притащила его к себе в гостиницу «Лос Клавелес», где живу и сейчас, и мы трахались до утра. Рафаэль вообще в этом смысле халтурщик, но я его раскрутила, и мы занимались любовью до первых лучей, озаривших Ниньо Пердидо как обморок, молниеносный пунктир, в этом чёртовом городе так наступает рассвет. Уже на следующий день я перестала ходить в университет, зато стала налево-направо общаться с висцеральными реалистами, которые по большей части ещё были вменяемые, хотя отдельные признаки безумия уже и тогда прочитывались, но по тем временам они себя ещё висцеральными реалистами не называли. В общем, мне они понравились. Тусовочная хипня. Так хотелось тогда веселиться, устраивать всякие штуки, а с ними события заваривались сами собой. Я познакомилась с миллионом народу, хотя постепенно, один за другим, все отстали от группы. Была даже американка, хотя из Канзаса (а я сама из Калифорнии), Каталина О'Хара, художница, но близко мы с ней не сошлись. Надменная сука, мнящая себя великим новатором в искусстве, чуть ли не революционеркой себя считала просто потому, что во время переворота случайно оказалась в Чили. Я-то с ней познакомилась сразу после того, как муж её бросил — помню, вся поэтическая тусовка за ней тогда бегала, вплоть до Белано и Лимы, которые в принципе мало внимания обращали на женщин (я даже не исключаю, что у этих двоих был свой междусобойчик, так, ненавязчиво, типа «один раз не пидорас»), так даже эти запали на сраную ковбойку, уж не говоря о Рафаэле. Но Рафаэля застолбила я, и я ему повторяла не раз: застукаю тебя с этой блядью, яйца вырву. Рафаэль смеялся: яйца вырвешь, а сама как будешь? Люблю, типа, только тебя, дорогая, а в глазах (какие глаза! лучшее, что в Рафаэле когда-нибудь было, арабские, бархатные, ну оазис в пустыне!) так вот прямо написано, что всё подстава. Ладно уж, типа, терплю, раз содержишь. Пока даёшь бабки. Пока не появится кто-то другой — надо же, чтобы хоть кто-то был рядом, трахаться с кем-то, ходить везде. Я ему говорила, когда тебя, сукина сына, бросят твои сраные друзья, как пошлют тебя на хуй со всем твоим сраным мудизмом, КТО у тебя останется, кроме меня?

Я всё это заранее чуяла. Как вот прижмёт тебя жизнь, все они разбегутся, кто тебе будет тогда помогать — пидорас геморройный с большими друзьями из доисторической эры, гуру твои хоть пальцем пошевелят? Он сразу вскидывался: это ты про кого, про Улисеса, что ли, с Артуро? Дура ты, америкоска, и больше ничего, не гуру, а просто друзья, и с какой это стати они разбегутся? Я говорила: ты хочешь, чтоб я тебе объяснила, чего разбегутся? Им надоест, им станет противно, ненужно, скучно, зазорно, нецелесообразно, ты хочешь весь мой испанский словарный запас? Любишь ты, Барбарита, каркать, смеялся он, ты лучше иди пиши диссертацию о своём Рульфо, а я немного проветрюсь, и он уходил, и вместо того, чтоб послушаться дельного, в целом, совета, я валилась на постель и рыдала. Все разбегутся, кричала я из окна гостиницы «Лос Клаве-лес», провожая глазами Рафаэля, теряющегося в толпе, все разбегутся, кроме меня. Все разбегутся, мудила ты мученик. Кроме меня.

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской республики, рядом с памятником Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну и что вам сказали Мануэль, Герман и Аркелес? — спросил я. Что сказали о чём? — удивились они. Ну как же, а про Сесарию-то? Да ничего особенного. Маплес Арсе едва её вспомнил, то же самое Аркелес Вела. Лист сказал, что ему только имя знакомо — когда Сесария Тинахеро была в Мексике, он жил в Пуэбле. Послушать Маплеса, молодая девчонка, сидела молчала. И всё, ничего больше не рассказал? Больше ничего. А Аркелес? Тоже. Как же вы попали ко мне? Лист прислал, объяснили они, он сказал, что вы… что ты, Амадео, должен о ней что-то знать. А что Герман вам рассказал обо мне? Что ты точно должен о ней что-то знать, потому что до эстридентизма ты входил в другое объединение, вместе с Сесарией, в объединение висцерального реализма. Ещё он рассказал про журнал, изданный вроде Сесарией, и что журнал назывался «Каборка», так он сказал. Ну Герман даёт, сказал я и разлил ещё понемножку. Ясное дело, такими темпами «Лос Суисидас» до вечера не протянет, но вы смело пейте, ребята, не бойтесь, кончится этот — спустимся, купим ещё. Конечно, другой такой вряд ли найдём, но всё же, что бы там ни было, лучше же, чем ничего. Обидно, конечно, что больше не делают «Лос Суисидас», и жалко, что так бежит время. Обидно, что все мы стареем, потом умираем, и что всё хорошее прошло безвозвратно.

Хоаким Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, октябрь 1976 года. Теперь, когда дни сменяют друг друга с таким равнодушием, с каким вообще дни сменяют друг друга, я могу трезво сказать, что Белано был просто романтик, подчас до слащавости, друг своим, как я надеюсь, друзьям, нет, не надеюсь, скорее уверен, несмотря на то, что никто до конца не догадывался, что у него на уме. Может быть, меньше других догадывался он сам. А Улисес Лима, наоборот, был душевней, но и радикальней. Иногда он казался младшим братом Ваше{57}, иногда марсианином. Странный такой он испускал запах. Точно скажу, потому что он дважды, и мне оба раза запомнились, мылся у нас. Хочу уточнить: не вонял, просто пах странным запахом, как из болота и как из пустыни, и то и другое. Влажность и сухость в одном, как первичный бульон и бесплодная сушь. Господа, обращаю внимание, одновременно! Такой запашок, мимо вы не пройдёте! Я сам, не вдаваясь в причины, сейчас не о них, но я сам просто вздрагивал. В смысле, от запаха. Что характерно. Белано, к примеру, тот был экстраверт, а Улисес как раз интроверт. То есть первый мне был как-то ближе. Безо всяких сомнений, Белано барахтался среди акул побойчее, чем Лима, уж что говорить про меня. Он крутился, вертелся, умел, когда надо, и взять себя в руки, и подыграть с большей естественностью. А дружище Улисес — это бомба замедленного действия, причём, что похуже, он тикал, как бомба, на уши всем поголовно, и в связи с этим все норовили держаться подальше и правильно делали. Ах, Улисес, Улисес… Всё время писал, это главное в нём, что мне запомнилось, — на полях краденых книг, на обрывках бумаги, которые вечно терял. И писал он отнюдь не стихи, а бессчётные строфы единой и странной поэмы, которую при лучшем случае всё хотел объединить из кусочков… А Белано писал в тетрадках… Мне они оба до сих пор должны…

Хасинто Рекена, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, ноябрь 1976 года. Иногда они пропадали, но никогда не дольше, чем на два-три дня. Как ни спросишь куда, всегда за товаром. На этом они умолкали и больше ни слова. Конечно, кто был к ним поближе, даже не зная, куда они едут, имел представление, чем они там занимаются. И одним было плевать, а другие считали, что нехорошо уж совсем опускаться до люмпенов. Такой псевдоинтеллигентский перегиб по молодости лет. А третьим так даже очень нравилось, особенно то, что эти левые деньги Лима с Белано охотно расшвыривали на других. Я входил в число этих последних. Жизнь не задалась. Любимая женщина забеременела. Работы нет. Хочитл на четвёртом месяце, поселились в гостинице рядом с памятником Революции, на улице Монтес. Платил её отец. Вроде пансиона — комната с ванной и крошечная кухонька, где хоть готовить можно самим, чтоб не тратиться на общепит. Эту комнату, больше похожую на небольшую квартиру, отец Хочитл снимал задолго до того, как в неё въехали мы с его беременной дочерью. Видно, водил туда женщин. Отдал её нам при условии, что мы поженимся. Я согласился, конечно, чуть ли ему не поклялся. Хочитл промолчала, сверля его взглядом. Интересный, кстати, мужик. Старый, сошёл бы скорее за деда, чем за отца, но в нём было что-то такое, что мороз по коже. Особенно в первый раз. У меня-то уж точно. Неожиданно крепкий, высокий — Хочитл-то миниатюрная, тонкая кость, а отец, значит, лось, весь в морщинах, почти темнокожий (это в Хочитл от него), все разы, когда я его видел, он был в костюме, при галстуке. Даже костюмы менял — один тёмно-синий, другой коричневый. Не новые, правда, но хорошего качества. Иногда, и особенно по вечерам, поверх костюма накидывал плащ. Когда Хочитл привела меня знакомиться, а по сути просить о деньгах, старик осмотрел меня с ног до головы и говорит, пошли, хочу переговорить с тобой наедине. Ну попал, подумал я, но куда денешься, пошёл, естественно, и готов был выслушать всё что угодно. А он только одно и буркнул: открой, говорит, рот. Что?! Рот открой. Я открыл рот, старик говорит, куда дел три зуба (у меня трёх зубов не хватает). Подрался, говорю, ещё когда в школе учился. Что, с дочкой моей уже без зубов познакомился? Да, говорю, так и так, без зубов познакомился. Стало быть, любит тебя, подлеца. (Он перестал жить с семьёй, когда ей было лет шесть, но раз в месяц встречался с Хочитл и сестрёнками). Потом говорит: бросишь её — убью. Заявил это, глядя в глаза своими крысиными буркалами (даже зрачки как в морщинах), уставился неподвижно, но голос ничуть не повысил, как в гангстерских фильмах у какого-нибудь Орола. Вполне вероятно, что этот отец — он и есть прототип для такого вот фильма.

Я, конечно, поклялся, что никогда в жизни, особенно раз уж теперь она мать моего ребенка, и на этом наша приватная беседа закончилась. Мы вернулись к Хочитл, старик дал нам ключ от своего холостяцкого логова, сказал, что платить будет сам, чтоб мы даже не дёргались, он разберётся, вручил ещё пачку купюр.

Когда он ушёл, у меня как гора с плеч свалилась. Конечно, в первую очередь от того, что появилась крыша над головой. Про деньги мы быстро поняли, что он будет давать лишь едва перебиться. При этом у нас у обоих не то чтобы были запросы, но всё-таки чего-то хочется кроме еды, а так далеко отцовская щедрость уже не распространялась. На одежду, к примеру, мы и не тратили, просто носили что есть, но хотелось иногда и в кино сходить, и в театр, одни транспортные расходы — маршрутка, метро — составляли приличную сумму, мы же всё время ездили на семинары в Каса дель Лаго, в университет (в остальные места, живя в центре, ходили пешком). Официально студентами мы нигде не числились, но хотя бы по разу перебывали во всех существующих студиях, творческих мастерских, у нас была к этому страшная тяга — делали себе по паре бутербродов и, довольные, отправлялись на занятия, слушали чтение новых стихов, их разбор, кто что скажет, иногда сами высказывались (Хочитл чаще, чем я), а поздно вечером выходили на улицу, шли на автобус, в метро или пешком до самого дома, а по пути доставали бутерброды и ели, любуясь ночными видами Мехико. Я всегда любил ночной город до дрожи, прохладные, но не холодные ночи с особым сиянием, будто специально созданные для того, чтоб гулять, заниматься любовью, болтать без остановки, чем мы и занимались с Хочитл. Представляли, какой у нас будет сын, обсуждали поэтов, которых мы только что видели, и их стихи, книжки вообще обсуждали.

На одном таком семинаре мы, собственно, и познакомились с Улисесом Лимой, Рафаэлем Барриосом и Дивношкурым. Мы были там в первый раз (или, может, второй), появился Улисес, мы сразу сдружились, домой пошли вместе, где-то в маршрутке Дивношкурый клеился к Хочитл, а я слушал Улисеса Лиму, потом говорил, и он слушал меня, Рафаэль по очереди поддакивал то мне, то Улисесу, и ощущение было такое, будто я наконец нашёл не просто родственную душу, а истинного поэта с головы до ног, человека, который способен выразить словами то, что я только чувствую, и эта ночь на всю жизнь так и осталась одним из моих драгоценнейших воспоминаний. Мы даже когда пришли домой спать, проговорили с Хочитл до четырёх утра, не могли успокоиться. Позже я познакомился с Артуро Белано, Фелипе Мюллером, Марией Фонт, Эрнесто Сан Эпифанио и остальными, но такого сильного впечатления, как Улисес, на меня не произвёл никто. Затащить Хочитл в постель пытался, конечно, с тех пор не один Дивношкурый, там трудились и Панчо с Монтесумой (братья Родригесы), и все вплоть до Рафаэля Барриоса. Иногда я говорил Хочитл: да скажи им уже, что ты беременна, они тебя сразу оставят в покое. Она только смеялась и говорила, пусть пристают, мне они не мешают. Ну как хочешь, отвечал я. Ревность мне совершенно чужда. Но как-то раз, и я это отчётливо помню, к Хочитл подвалил Артуро Белано, и тут я расстроился. Я прекрасно знал, что ни с одним из них она не перейдёт грань, и всё же смотреть, как эти двое флиртуют, было крайне обидно. Обычно подразумевалось, что внешность у меня подкачала. Будто все вокруг думают, не может же такая прелестная девушка довольствоваться человеком без зубов. И я тогда думал, ага, ну давайте решим, что любовь сводится к тому, у кого какие зубы. Но с Артуро Белано всё выглядело по-другому. Хочитл нравилось, что за ней увиваются, но в тот раз это было не просто внимание — что-то другое, что-то большее. Мы тогда его вовсе не знали и первый раз видели. От других я о нём много слышал, но по каким-то причинам мы раньше нигде не пересекались, и вот я с ним наконец познакомился. В вечер знакомства, как только он появился, мы все погрузились в автобус, стояла глубокая ночь, пассажиров, кроме нас, не было ни одного (представьте автобус, набитый одними висцералистами!), мы ехали то ли в гости, то ли в театральную студию, то ли на чью-то читку, уже не помню, и Белано уселся в автобусе рядом с Хочитл, и они всю дорогу трындели, и я, сидя сзади, через несколько сидений от них, в окружении Улисеса Лимы и Бустаманте (этот был совсем мальчишка), вдруг увидел, что у Хочитл совершенно другое лицо, чем обычно. Что ей не просто нравится чьё-то внимание, а что под взглядом Белано она, моя девушка, просто трепещет, что он к ней подсел, стопроцентно включен в разговор с ней одной. И не только я, все остальные, и особенно внимательно те, кто раньше пробовал её охмурить, украдкой поглядывали на эту сцену, хотя как ни в чём не бывало продолжали болтать, делать вид, что смотрят в окно, чрезвычайно интересуясь полупустыми улицами, проверяют, плотно ли закрылась дверь (плотно, плотно! не хуже, чем закрывается за мертвецом в крематории), то есть все делали свои дела, но при том всеми органами чувств сосредоточившись на том, что происходит в районе сиденья, которое заняли моя Хочитл и Артуро Белано. И в определённый момент атмосфера так накалилась, так стало не по себе, что я подумал, эти придурки, наверное, знают что-то, чего я не знаю, они понимают, что здесь происходит. Ведь разве нормально, что этот дурацкий автобус-призрак кочует по улицам и не влезает никто? Или меня уже глючит? Однако мне удалось взять себя в руки, как удаётся всегда, и ничем особенным это не кончилось. Рафаэль Барриос (этот вообще не имеет ни стыда ни совести) позже сказал мне, что Белано не знал, что Хочитл — моя девушка. Я ответил, ничего страшного, а вообще это дело Хочитл, хоть мы вместе живём, я же ей не хозяин. Но вот что любопытно. Начиная с той самой ночи, когда Белано окружил мою девушку таким вниманием (разве что в губы они не успели поцеловаться), с той самой поездки в полупустом автобусе к ней никто больше не клеился. Вообще никто. Как будто эти козлы увидели себя со стороны, причём в лице своего чёртова лидера — и не очень-то им понравилось то, что они увидели. И ещё добавлю, что шуры-муры с Белано больше не возобновлялись, длились они ровно столько, сколько длилась поездка в автобусе, то есть, другими словами, вещь совершенно невинная, даже вполне может быть, что он и вправду не знал, что чувак без передних зубов несколькими сидениями дальше есть сожитель той девушки, которую он очаровывает. Он не знал, но Хочитл-то знала, и то, как она приняла внимание чилийца, отличалось от того, как она принимала приставания того же Дивношкурого или Панчо Родригеса, то есть с ними было видно, что Хочитл просто прикалывается, она потешалась над ними, но с Белано самый тот угол, под которым я вдруг увидел весь её профиль, выдавал совершенно иные эмоции. И когда мы в тот вечер вернулись в гостиницу, мне показалось, Хочитл была в несколько раз задумчивей и рассеянней, чем обычно. Ей я ничего не сказал. Как мне показалось, я знал почему. Поэтому я заговорил о других вещах: о нашем сыне, о тех стихах, что мы напишем — я и она, — одним словом, о будущем. И ни словом я не обмолвился ни об Артуро Белано, ни о тех настоящих проблемах, которые нам предстоит как-то решать — искать работу, сиять постоянное место для жизни, воспитывать сына, Нет, вместо этого, как и во все предыдущие ночи, я говорил о процессе творчества, и о стихах, и о том, как мне близок висцеральный реализм, он словно сделан по моей мерке, так он соответствует моему отношению к жизни.

С этого, в каком-то смысле рокового, вечера мы стали с ними встречаться почти ежедневно. Куда они, туда мы. Очень скоро, по-моему, через неделю, мне предложили выступить с ними на поэтическом вечере. Мы не пропускали ни одной тусовки. А отношения между Хочитл и Белано так и застыли в виде условного жеста, хотя и с оттенком тайны, которая останется между ними двумя, никоим образом не отражаясь на дальнейшем росте её живота — живот рос, отношения не развивались. В реальности Артуро так и не разглядел Хочитл. Что произошло в ту ночь в автобусе, который вёз нас одних, по пустым, но гудящим улицам Мехико? Не знаю. Наверно, девчонка на таком раннем сроке, что ещё ничего не заметно, минутно влюбилась в лунатика, передвигающегося во сне. Вот и всё.

А окончание этой истории было обыденным. Улисес с Белано периодически пропадали из Мехико. Кому-то это не нравилось. Кому-то всё равно. Меня всё устраивало. Иногда от Улисеса перепадало деньжат, в долг, конечно, он в них купался, а мне не хватало. Откуда берёт, просто не моё дело. У Белано я денег не брал никогда. Когда они уехали в Сонору, я интуитивно понял, что на этом наша группа перестаёт существовать. Как анекдот, рассказанный тысячу раз и переставший быть смешным. Мне даже не показалось, что это плохо. Должен был вот-вот родиться мой сын, и я наконец пристроился на работу. Как-то вечером мне позвонил Рафаэль и сказал, что они вернулись, но опять уезжают. Если есть на что ехать, пусть едут, сказал ему я, деньги их, мне-то что. В этот раз они уезжают в Европу, сказал Рафаэль. Счастливые люди, сказал ему я, хорошо бы мы все могли просто уехать. А движение? — спросил Рафаэль. Какое движение? — спросил я, взглянув на спящую Хочитл. В комнате было темно, в окне мигала вывеска гостиницы, вроде как в гангстерском фильме — те сумерки, в которых дед моего сына обделывает свои пакостные делишки. Висцеральный реализм, какое ещё, сказал Рафаэль. Ну и что висцеральный реализм? — переспросил я. Вот я это и спрашиваю, что теперь будет с висцеральным реализмом! Что будет с журналом, который мы собирались издать, что будет со всеми проектами? — сказал Рафаэль таким жалобным голосом, что, если бы я не боялся разбудить Хочитл, я бы расхохотался. Сами издадим, сказал я, и все другие планы пойдут своим чередом, что с ними, что без них. Рафаэль какое-то время молчал. Нам нельзя уклоняться от курса, который мы взяли, пробормотал он и снова умолк. Наверно, раздумывал. Я тоже молчал. Но мне было раздумывать не о чем, я уже знал, где я, кто я, чего я хочу. Я так точно знал, чего я хочу, что я буду делать дальше, что я был уверен, что и Рафаэль найдёт всё, что нужно — свой курс. Давай не будем впадать в истерику, — сказал я, когда мне надоело сидеть, прижав трубку к уху, в потёмках. При чём тут истерика, сказал Рафаэль, просто думаю, нам всем пора отсюда валить. Я никуда из Мексики не поеду, сказал ему я.

Мария Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, декабрь 1976 года. Отца пришлось положить в сумасшедший дом (мать меня поправляет, «в психиатрическую клинику», но есть вещи, которые не приукрасишь, и сумасшедший дом — это сумасшедший дом). Случилось это незадолго до возвращения Улисеса и Артуро из Соноры. Не знаю, говорила я уже или нет, уехали они на машине моего отца. И, по словам моей матери, этот поступок, который она квалифицирует как угон или автомобильную кражу, он и послужил последней каплей, после которой психическое здоровье отца полетело ко всем чертям. Я не согласна. У него всегда было отстранённое или как минимум неоднозначное отношение к собственности — дом, машина, собрание книг по искусству, текущий счёт и так далее. Всегда складывалось впечатление, что мой отец избавляется от собственности, вещь за вещью, постепенно раздеваясь донага, но делает это так медленно и неумело, что вряд ли ему когда-то удастся сбросить с себя всё, как это видится ему в мечтах. Легко можно понять, что это его и добило. Возвращаясь к вопросу машины, когда появились Улисес с Артуро, когда я опять их увидела, в «Кито», почти по чистой случайности, хотя в этом ужасном кафе я оказалась только затем, что бессознательно там их искала, так вот, как я говорю, я их почти не узнала. В компании мне незнакомого парня, одетого во всё белое, в соломенной шляпе, болтающейся на голове, как на палке, поначалу я думала, что они меня прекрасно видят, только делают вид, что якобы не замечают. Они сидели в углу у окна, выходящего на Букарели, рядом с зеркалом и надписью из меню, «молодая козлятина, запечённая в печи», но сами они не ели, перед ними стояли два высоких стакана кофе, они отпивали маленькими глотками, как отпивает больной человек или валящийся с ног от усталости. Тот, что был в белом, действительно ел, хотя вовсе не молодую козлятину (если я ещё раз повторю «молодая козлятина», меня стошнит), он ел дешёвые энчилады, которыми славится «Кито», а рядом стояла бутылка пива. И я подумала: делают вид, напускают рассеянность, не может быть, что не узнали, они изменились, а я-то ведь не изменилась ничуть. Они не хотят со мной больше общаться. Я вспомнила эту «импалу» отца, вспомнила, что говорила мне мать, украли бессовестно, нагло, на самом деле в полицию надо пойти заявить, вспомнила отца, который каждый раз, когда упоминалась машина, начинал заговариваться, нести бред, господи, Квим, говорила тогда моя мать, прекрати, я устала таскаться везде на автобусе, а на такси не наездишься, это влетает в безумные деньги. В ответ мой бедный папа смеялся, не вылети с ними. Она только злилась, не видя, где юмор, а я про себя отмечала, что он говорит уже не про такси, не про транспорт. Впрочем, в моём пересказе, наверное, юмор и впрямь пропадает, я только скажу за отца, что тогда было очень смешно, когда он отвечал вдруг так коротко, внятно и так остроумно. В общем, она требовала заявить в полицию, чтобы вернуть «импалу», а я требовала не заявлять, САМА вернётся (забавно, как я себе это представляла?), просто дать время Артуро с Улисесом, они вернутся и отдадут нам машину. И вот они вернулись, сидят болтают с человеком, одетым в белое, в Мехико, не видят меня, а то и не желают видеть в упор, так что у меня образовалась куча времени, чтобы как следует их рассмотреть и обдумать, что я им скажу — отец в сумасшедшем доме, верните машину, — но время шло, даже не знаю, сколько я там пробыла, столики освобождались, и снова за них кто-то садился, товарищ их в белом не снимал шляпы, его порция энчилад была нескончаемой, вся моя речь в голове спуталась и смешалась, как будто слова — это только растения, вот они вянут и чахнут, теряют свой цвет, умирают. И сколько бы я ни пыталась сосредоточиться на мысли о своём отце, запертом в сумасшедшем доме с суицидальной депрессией, о своей матери с её угрозами пойти в полицию (они звучали как спортивный клич чирлидера, кем она, бедная, вправду была в юные годы в УНАМе, студенткой), всё было без толку, я и сама вдруг увяла, сама развалилась, в висках моих било тамтамом, что смысла уже нет ни в чём, что за этим столиком в «Кито» можно сидеть до скончания мира (в школе у нас был учитель, который любил говорить, что он знает, что сделает, если начнётся Третья мировая война, — он вернётся в родной городишко, такое болото, где ничему не возможно случиться, не знаю, шутил ли он, но был по-своему прав, когда сгинет с лица земли цивилизованный мир, Мехико будет стоять как стоял, когда эта планета взорвётся на части, Мехико ничего не сделается) — или необязательно до скончания мира, а просто пока Улисес, Артуро и незнакомец в белом не поднимутся из-за стола и не уйдут. Однако этого не произошло. Артуро увидел меня и встал, подошёл к моему столику, поцеловал меня в щёку. Потом спросил, не хочу ли я пересесть за их стол или остаться, где я сижу, и подождать, они сами ко мне пересядут. Я сказала, что подожду. Ну ладно, сказал он и вернулся к столику, за которым сидел человек, одетый в белое. Я старалась не смотреть в их сторону, и какое-то время это мне удавалось, но в какой-то момент я всё-таки подняла глаза. Улисес нагнул голову, волосы покрывали ему пол-лица, и казалось, что он засыпает. Артуро смотрел на незнакомца и иногда на меня с одинаковым равнодушием, будто сам он давно вышел из этого «Кито», и только двойник, его бледный двойник, всё сидит и сидит. Неотвязный. Позже (насколько, не знаю) они поднялись и подсели ко мне. Тот, что в белом, ушёл. Кафе опустело. Я не спросила у них про машину отца. Артуро сказал, что они уезжают. Опять в Сонору? — спросила я. Артуро засмеялся. Смех этот был как плевок. Будто он сплюнул себе на штаны. Нет, сказал он, подальше. Улисес на этой неделе летит в Париж. Как удачно, сказала я, познакомится лично с Мишелем Бульто. И увижу самую знаменитую реку в мире, сказал Улисес. Удачно, повторила я. И вправду неплохо, отозвался Улисес. А ты? — спросила я у Артуро. Я еду чуть позже, в Испанию. Когда возвращаетесь? — спросила я. Они пожали плечами. Кто знает, Мария, кто знает. Я первый раз увидела их такими красавцами. Знаю, что пошло так говорить, но впервые увидела их привлекательными и красивыми. Хоть они не старались. Наоборот: замусоленные, бог знает сколько уже не бывшие в душе, не спавшие, синяки под глазами, небритые (правда Улисес почти и не брился, он безволосый), но я бы их расцеловала обоих, не знаю, почему я этого не сделала, я бы с обоими запросто легла в постель и трахала их до потери чувств, потом смотрела бы, как они спят, и проснувшихся трахала снова, я думала, найти бы сейчас какой-нибудь номер в гостинице, тёмную комнату и кучу времени, чтоб раздевать их медленно-медленно, и чтоб они раздевали меня, и тогда всё устроится, пройдёт безумие отца, найдётся автомобиль, пройдёт грусть и уляжется вся та энергия, что меня душит. Но я ничего не сказала.

4

Аусилио Лакутюр, факультет философии и литературы, УНАМ, Мехико, декабрь 1976 года. Я родная мать мексиканским поэтам. Нет ни одного, кого я бы не знала, и никого, кто не знал бы меня. Артуро Белано я помню шестнадцатилетним мальчишкой, ребёнком, совсем не умеющим пить. Сама я уругвайка из Монтевидео, однажды приехала в Мексику, неизвестно зачем. Толком не понимала, куда я, к кому и что дальше. Год был, кажется, шестьдесят седьмой. Впрочем, может, и шестьдесят пятый, а с тем же успехом второй, теперь уже с точностью не припомню ни дат, ни переездов, одно скажу — в Мексике так и осела. Ещё жив был Леон Фелипе{58} — колосс! стихийная сила природы! — а Леон Фелипе умер в 1968-м. Ещё жив был Педро Гарфиас{59} — какой меланхолик! какой большой человек! — а дон Педро умер в 1967-м, значит, я приехала до 67-го. Будем считать, в 65-м, хотя кто его знает. По тем временам я ежедневно крутилась среди всех этих людей. Они были испанцы, но настоящие космополиты, и как же я лезла вон из кожи, чтоб им угодить, объединяя рвение английской сиделки, поэтессы и младшей сестрёнки, а мои «старшие братья» (у них был испанский прононс, сильный упор на взрывные и шепелявые «с» и какие-то нищие и сиротливые «з», в глухоте своей только сильней набирающие либидо и страсть к жизни) без остановки твердили: «Да не ёрсссай ты, Ауфффилио, оставь эти книги-бумаги в покое, не надо фтирать с книжек пыль, пыль и литература ффсегда заодно». Я лепетала, не беспокойтесь, дон Педро, не беспокойся, Леон (забавно, что к старшему я обращалась на ты, к более уважаемому человеку, а младшего так боялась, что называла на вы), вы пишите-пишите, не обращайте внимания, считайте, что я просто не существую. Оба смеялись. Точнее, смеялся Леон Фелипе, но у него непонятно, что он — смеётся, прокашливается, матерится сквозь зубы? А мой милый Педро, дон Педро Гарфиас, тот не смеялся (какой грустный был человек!), разве что взглянет, глаза как озёра, бездонные, горные, скрытые и недоступные людям, потусторонняя тишь и печаль на закате, взглянет и скажет: «Не утруждай ты себя, Аусилио», или: «Спасибо», — и ничего больше. Прекрасный был человек. Так я к ним и ходила, не пропуская ни дня, со своими стихами не лезла, даже показывать, просто старалась приносить пользу и заодно многим другим занималась. Тогда надо было ещё много чем заниматься. Потому что жить в Мехико очень легко, как все знают, считают и воображают, но всё равно нужны деньги, стипендия или работа, а у меня не было ничего. Долгий путь в край безоблачной ясности[23] лишил меня многого, в том числе сил и навыков служить за жалованье неважно кем и неважно где. Поэтому я ошивалась в университете, всё больше на факультете философии и литературы, бесплатно хватаясь за всё, лишь бы предложили — то отпечатаю на машинке курс лекций профессора Гарсии Лискано, то что-нибудь переведу для французской кафедры, то, как пиявка, прилипну к студийцам, готовящим театральную постановку, и вот по восемь часов без преувеличения сижу на репетициях, бегаю за бутербродами, нахожусь на подхвате у осветителя. Иногда платили — то, вроде как секретарше, преподаватель из своего кармана, то декан распорядится оформить, недели на две, на месяц, выполнять некие эфемерные функции, чаще всего несуществующие. Секретарши (отличные были девчонки!) пристраивали заработать то там, то сям, к своим боссам или к чужим. Это всё днём. А вечером, в толпе друзей, я превращалась в богему, и что за беда, если подчас не хватало на крышу над головой. Правда, чаще хватало, не будем преувеличивать. Выжить можно, и я была счастлива. Днём на факультете, что твой муравей… На самом деле, скорей стрекоза — из предбанника в предбанник, от стола к столу, в курсе всех размолвок, разводов, планов, прожектов. А вечером метаморфоза: крылья расправишь и, глядь, ты летучая мышь, барабашка. Летучая нечисть, конечно, не то что крылатая фея (а как мне хотелось! Но будем смотреть правде в глаза). Однако носилась по городу как угорелая, пили и спорили мы до упаду, гуляли напропалую (где что затевалось, я знала всё), и уже тогда как все любили поплакаться мне в жилетку, все начинающие поэты (а дальше больше!), — одним словом, жила полной жизнью, шагала в ногу со временем, так, как я выбрала и захотела. И вот подобралась к шестьдесят восьмому году. Или же он подобрался ко мне. Сейчас хочется думать, что было предчувствие, что-то повисло в воздухе баров уже в феврале или марте, но точно ещё до того, как шестьдесят восьмой стал тем, чем он стал. Теперь мне смешно даже вспомнить. Смешно — обрыдаться. Вы спрашиваете, почему обрыдаться? Да вот, с одной стороны, я всё видела, а с другой… Да ничего я не видела в упор. Можно это понять? Я ведь сидела на факультете, когда туда вторглись войска сажать и расстреливать всех, кого ни придётся. Нет, в университете народу погибло мало. Кто погиб, так это, в основном, в Тлателолько. Надолго останется имечко в народной памяти. Но когда на территорию кампуса вошли войска, полицейский спецназ и всех стали хватать, я была на факультете. Сейчас в это трудно поверить. Сижу в туалете на одном из этажей (кажется, на четвёртом, но точно не помню), с задранной юбкой, как любят изображать в нашем фольклоре, и читаю книжку. Утончённейшие стихи дона Педро (уж год как его не стало), грустный был человек, такая боль по Испании и вообще по всем на свете, кто б мог подумать, что именно эти стихи я буду читать в туалете в минуту, когда суки-спецназовцы будут входить в университет. Я считаю, что жизнь, уж простите за отступление, полна чудес и загадок. Благодаря Педро Гарфиасу, этим стихам и поганой привычке читать в туалете, я последняя спохватилась, что в университет нагнали полицию, ввели войска и теперь хватают всех подряд. Я просто услышала звуки. Урчание, как показалось, из недр собственной же души. А шум нарастал, и когда я наконец обратила внимание, в соседней кабинке кто-то спустил, хлопнул дверью и вышел. Шаги по коридору. Я разобрала, что крики доносятся снизу, с лужайки, с ухоженной травки, качающей наш факультет на волнах словно остров уединения и доверительных слов о любви. И обволакивающий меня околоплодный пузырь — стихи Педро Гарфиаса — сделал «пуф!», я встала, закрыла книжку, спустила, выглянула за дверь и громко спросила, что здесь происходит. В уборной никто не ответил, давно испарились все, кто там был. Я ещё раз спросила: «Что, никого нет?» — хотя было ясно, никто не ответит. Наверное, вам знакома подобная сцена. Вымыла руки, взглянула в зеркало — сухопарая девка, высокая, рыжая, и на лице не по возрасту много морщин, Дон Кихот в женском варианте, как когда-то выразился Педро Гарфиас, — а потом вышла в коридор и окончательно убедилась, да, действительно что-то происходит: коридор пуст, а несущиеся по всем лестницам раскаты — как вопль истории. Как я себя повела? Как, наверное, каждый бы на моём месте. Приникла к окну и стала рассматривать, что там внизу (внизу были солдаты), подбежала к другому (внизу БТРы), к следующему, последнему — внизу фургоны, в которые запихивают преподавателей и студентов, как в сцене из фильма про Вторую мировую войну с вкраплениями из мексиканской революции, с Марией Феликс и Педро Армендарисом в главных ролях, экран тёмный, а фигурки на нём как бы фосфоресцируют, светятся — так, говорят, видят люди в состоянии помешательства или сильного страха. Тогда я сказала себе: Аусилио, лучше не двигайся с места, не надо тебе добровольно ступать на этот экран, пусть хотя бы потрудятся, чтоб затащить тебя в это кино. Я вернулась назад в туалет, причём не просто вернулась, а опять заперлась в той же кабинке, то есть буквально уселась с подвёрнутой юбкой и спущенными трусами, хотя, если угодно, никакой физиологической потребности я не испытывала (по идее, в таких ситуациях живот схватывает медвежья болезнь, но у меня ничего не схватило). Снова открыла книжку Педро Гарфиаса. Читать не хотелось ни капли, но я себя просто заставила: медленно-медленно, слово за словом, строфу за строфой, пока в коридоре не раздался кованый звук — сапоги? Но вряд ли, уговаривала я себя, вряд ли сюда сунутся, а снаружи что-то такое уже прозвучало, «здесь всё в порядке», а может, другие какие слова, и, вероятно, тот же козёл, что их произнёс, толкнул дверь туалета, я моментально приподняла ноги, как балерина у Ренуара, с трусами на костлявых щиколотках, сползших на туфли, даже не туфли это были, а такие жёлтые плоские тапочки, очень удобные, и стала ждать — неужели он будет, одну за другой, проверять все кабинки? А я не открою, я буду держать свой последний редут независимого УНАМа, жалкая уругвайская писака стишков, имеющая такое же право на любовь к этой стране, как кто угодно другой. Так вот, пока я ждала (а вокруг специфическая тишина, будто время распалось на множество разных потоков, текущих каждый в своём направлении, чистое время, без слов и без действий), я одновременно как бы увидела со стороны и себя, и солдата, который сейчас, как зачарованный, смотрится в зеркало, мы на минуту застыли каждый в своей позе в женской уборной на четвёртом этаже факультета философии и литературы. И на этом всё кончилось. Шаги стали удаляться, дверь хлопнула, и мои ноги непроизвольно, сами по себе, вернулись в изначальное положение. По-видимому, я просидела в кабинке ещё часа три. Помню, вышла, когда наступил уже вечер. В этой, стоит признать, неизведанной ситуации я всё же знала, что делать. Знала, в чём на данный момент состоит мой долг. Поэтому я приникла к единственному окошку в уборной и обозрела окрестности. Увидела солдата, теряющегося вдалеке. Увидела силуэт БТР или тень его. У меня образовалось нечто вроде портика, какими они бывают в древнеримской или древнегреческой литературе. Вообще обожаю греческую литературу, от Пиндара до Йоргоса Сефериса. Я увидела, как по университету гуляет ветер, резвится в последних остатках светлого дня. Я знала, что делать. Я знала. Сдаваться нельзя. Села на кафель в женском туалете и, пользуясь последними лучами света, прочла ещё три стихотворения Педро Гарфиаса, окончательно закрыла книжку и сказала себе: Аусилио Аакутюр, уругвайка, латиноамериканка и поэтесса, ты только не вздумай сдаваться. Твердила себе только это. В голове мелькали сцены из прошлого, как вот сейчас. Разные вещи. Вам-то, наверное, неинтересно, вы хотите побольше узнать про Артуро Белано… Да, я его знала мальчишкой шестнадцати-семнадцати лет, в 70-м году, я тогда была матерью всей молодёжи в поэзии Мексики, он же — мальчишкой, и пить-то ещё не умел, страшно, помню, гордился, что в Чили, на далёкой родине, в выборах победил Сальвадор Альенде. Да, я его знала. Впервые столкнулись на трескучей гулянке поэтов в баре «Веракрусский перекрёсток», была такая скандальная нычка, логово, где собирались поэты самого разного разбора, молодые и не такие уж молодые. Мы подружились. Думаю, потому, что мы двое были единственные южноамериканцы посреди толпы мексиканцев. Мы подружились несмотря на разницу в возрасте. Несмотря на разницу во всём! Я рассказала ему, кто такой Т. С. Элиот, кто такой Вильям Карлос Вильямс, кто такой Паунд. Один раз отвезла его домой, пьяного до бесчувствия, обняла и вывела — он так и вис на моих слабых плечах, — отвезла его и подружилась с родителями, с мамой, с папой, с сестрой. Сестра у него симпатяга. Вообще симпатичные люди, все трое. Первое, что я сказала артуровой матери: вы, ради бога, не бойтесь, сеньора, я с вашим сыном не сплю. А она мне спокойно: бояться мне, Аусилио, нечего, только сеньорой меня не зовите, мы почти ровесницы. Я сдружилась со всей семьёй. Чилийские беженцы, эмигрировавшие в Мексику в шестьдесят восьмом. Мой год. Я даже жила у них временами, один раз месяц, другой — две недели, третий — месяца полтора. В ту пору уже не оставалось чем заплатить за самую жалкую комнатёнку на чердаке, днём я жила на факультете, занимаясь тысячей разных мелочей, вечером всё та же богемная жизнь, а ночевала и держала свои немногочисленные пожитки — шмотьё, книжки, журналы, фотографии — у подружек, что твоя Ремедиос Варо, Леонора Каррингтон, Эунисе Одно{60} или Лилиан Серпас{61}. Бедная Лилиан Серпас!.. И если не спятила, лишь потому, что всегда сохраняла чувство юмора и надо всем умела смеяться — над своими юбками, штанами дудочкой, поехавшими колготками, над своей стрижкой горшком а-ля доблестный рыцарь, где рыжины оставалось всё меньше, а седины с каждым днём прибавлялось, смеялась над голубыми глазами, с жадностью вбирающими ночной Мехико, над розовыми ушами, с такой же жадностью внимающими историям о разных университетских перипетиях: взлётах, падениях, кто засиделся, кого задвигают, кто что кому лижет, кто несправедливо обижен, кто дутый авторитет, — все эти шаткие леса, которые люди постоянно возводят, потом перекладывают, разбирают, опять собирают в ночное, взбаламученное небо Мехико, недосягаемое, но знакомое мне уже просто до боли, перевёрнутый ацтекский котёл, под его сводом так счастливо мне жилось и гулялось вместе с другими поэтами Мексики, включая Артуро Белано, которому было тогда то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, он рос у меня на глазах, а в 73-м решил вернуться на родину и совершить революцию. Из нечленов семьи только я провожала и сажала его на автобус — он захотел добираться автобусами, подобное путешествие длится целую вечность и страшно опасно, но это вид транспорта всех нищих латиноамериканских мальчишек, их посвящение во взрослую жизнь, ты попробуй проедь этот сумасшедший континент из конца в конец, пересаживаясь с автобуса на автобус. Когда Артуро махал за стеклом на прощание, плакала не одна мать, я тоже плакала, после осталась у них ночевать, не ради себя, а чтоб её поддержать, утром же убралась восвояси. Мне некуда было идти, разве что в бары, кафе и другие привычные забегаловки, но я убралась из их дома, чтобы не обременять. А когда Артуро вернулся в 74-м, он был уже другой. Альенде пал, что было делать, он выполнил свой долг, как сказала сестра. Мальчонка выполнил долг, и в теории даже с ужасной, подростковой латиноамериканской совестью ему не в чем было себя упрекнуть. 11 сентября он пошёл и записался добровольцем. Нёс абсурдную вахту на пустых улицах, ночью, и многое видел. Потом, спустя несколько дней, его задержала полиция. Бить не били, но продержали несколько дней, он вёл себя как мужчина. Совесть должна быть спокойна. В Мексике ждали друзья, обычное времяпрепровождение по вечерам, жизнь поэта в столичном городе. Но почему-то, когда он вернулся, всё сделалось по-другому. Теперь уже он стал вращаться в кругу людей помоложе — шестнадцатилетних, сопливых, семнадцатилетних и восемнадцатилетних, связался с Улисесом Лимой (в дурной компании он оказался, подумалось мне, когда я этого Лиму увидела). К старым друзьям стал относиться с насмешкой, смотреть свысока, будто сам он какой-нибудь Данте, восшедший из ада, а то и Виргилий, не тронь его, руки прочь. Начал курить банальнейшую анашу, а уж что продавал, не хочу даже думать. Однако в душе оставался всё тем же хорошим мальчишкой, и я это знаю. Мы пересекались по чистой случайности (круг общения у нас уже не совпадал), он всё так же всегда говорил: «Ну как жизнь, Аусилио?» — или как вдруг, завидев меня, завопит с тротуара «На помощь! На помощь!» — подпрыгивая, как мартышка, со свёрнутой лепёшкой в руке или с куском пиццы и вечно в компании: Лаура Хауреги, миловидная, но человек просто страшный, вдовий паук, убивающий после совокупления, дальше Улисес Лима и этот другой мальчишка-чилиец, Фелипе Мюллер, — иногда так захочется вдруг тряхнуть стариной, что, примкнув к этой группе, я с ними общалась, но вечно они норовили разговаривать по-глигликански[24], сплошной аватар — не поспеешь на поворотах, они явно знали, кто я, но беседовали на своём языке, и в конце концов я отходила. Только не подумайте, что они надо мной потешались! Они ко мне прислушивались! Просто я не хотела переходить на их жаргон, а они по-другому не умели. Дети улицы, в общем-то, беспризорники. Глянем правде в глаза: их никто не любил, их чурались. Никто в них не верил всерьёз, и тогда они сами себя подавали уж очень всерьёз. И вот однажды они мне сказали, Белано уехал из Мексики. Тут же добавив: мы все надеемся, что в этот раз не вернётся. Я разозлилась — я очень любила Артуро, наверно, ответила грубо, обидела человека, который мне сообщил (надеюсь, он этого не заметил), потом взяла себя в руки и поинтересовалась куда. Мне даже ответить толком не смогли: в Европу, в Австралию, в Канаду, куда-то туда. Тогда я стала думать о нём, о его матери (добрая женщина!), о его сестре, как мы вместе у них эмпанады лепили, как я резала лапшу для супа и мы её повсюду развесили, чтоб быстрей тесто высохло — в кухне, в столовой, по всей крошечной квартирёнке, которая у них была на улице Авраама Гонзалеса. Я никогда ничего не забываю. Мне говорят, это моя беда. Я — родная мать мексиканским поэтам. Я уцелела одна на весь университет в 68-м, когда всех остальных повязали полиция с армией. Я продержалась на факультете одна дней пятнадцать, точно больше десяти, без еды, запершись в туалете. Осталась одна с книжкой стихов Педро Гарфиаса, со своей сумкой, в белой рубашечке и голубой плиссированной юбке — вот было времени думать и думать! Навалом! О судьбе Артуро Белано я думать ещё не могла, я тогда его просто не знала, я только твердила себе: Аусилио, не выходи, не сдавайся, ведь если ты выйдешь — поймают и депортируют в Уругвай (кому там какое дело, что у меня и паспорт истёк), пожуют, искалечат и выплюнут.

А надо сопротивляться. Есть хочется — терпи. Страшно одной — терпи. Так на толчке и спала, том же самом, на котором сидела, когда всё началось, я на него на один и надеялась в полной беспомощности — мне казалось, он мне приносит удачу. Попробуй поспи на толчке! Конечно, потом прикорнула на кафельном полу, свернувшись калачиком, даже снилось что-то не слишком кошмарное — играла музыка, задавались вполне внятные вопросы, проносились стройные, тоненькие самолёты и резали небо Латинской Америки, холодное и голубое сверкание неба, из пункта в пункт назначения. Проснулась закоченевшая, оголодавшая вконец. Выглянула в окошко, в окошечко этой уборной, там занимается новый день, кампус лежит как в кусках, как разобранный за ночь конструктор. Это первое утро я плакала и воздавала молитвы всем ангелам — воду-то не отключили! Не расклеивайся, Аусилио, пей сколько хочешь, пей вволю, не вздумай расклеиваться. Снова на пол, упёрлась спиной в стену, снова открыла Педро Гарфиаса. Глаза закрывались. Наверное, я задремала. Шаги. Снова в кабинку, на унитаз (не досталось мне в жизни угла, зато в нужный момент вот досталась такая траншея, замок Дуино[25], моя эпифания Мексики). Сидела читала Педро Гарфиаса. Снова заснула. Опять посмотрела в глазок, там плывут облака, высокие-высокие, напоминают картины доктора Атля[26] и край безоблачной ясности. Надо думать о чём-нибудь хорошем. Сколько стихов, например, я могу прочитать наизусть? Я стала нашёптывать вслух, я с удовольствием их записала бы, ручка была, но писать было не на чем. Вдруг сообразила: как это не на чем?! Очень даже есть на чём! Самое оно! Отмотала себе туалетной бумаги и стала писать. Потом снова заснула, опять снились сны. Снилась, представьте, Хуана де Ибарбуру{62}, снилась книга «Роза ветров» 30-го года, и первая тоже снилась, «Брильянтовые языки», красивое такое название, просто замечательное, можно подумать, авангардистское новьё, только вчера изданное где-нибудь во Франции, а на самом деле писала она это в 1919-м году, в возрасте двадцати семи лет, какая, наверно, была интересная женщина, весь мир у ног, элегантные поклонники, готовые броситься выполнять любое её приказание (в современном мире такие поклонники перевелись, а вот Хуана де Ибарбуру — жива), поэты-модернисты, готовые умереть за поэзию, за куртуазность, чары и взоры — за любовь, одним словом. Потом я проснулась. С мыслью: я память. Такая вот мысль. Снова заснула. А когда снова проснулась, в слезах просидела множество долгих часов, а возможно, и суток, оплакивая своё монтевидейское детство и лица, которые часто меня беспокоят (сегодня, пожалуй, почаще, чем в молодости), не хочу называть имена. Потом я потеряла счёт дням. В окне птицы, деревья и ветки, откуда-то, из запредельного, рвущиеся в окно, вереск, заросли, гуща травы, облака, стены, но ни души и ни звука — неудивительно, что я потеряла счёт времени. Потом пожевала туалетной бумаги (возможно, на мысль навёл Шарло), но только немного, желудок не принимал, а потом голод прошёл вообще. Потом собрала все исписанные мной рулоны, разорвала на клочки, бросила в унитаз и спустила. От звука воды в унитазе я дрогнула: вот теперь точно пропала. Подумалось, ловчи не ловчи, страдай не страдай, теперь точно пропала. Подумалось: какой поэтический акт — уничтожение рукописей. Подумалось: надо было проглотить, теперь пеняй на себя. Подумалось: всё одно, суета и тщеславие, что писать, что спускать в унитаз. Подумалось: а ведь вот написала же, упёрлась. Подумалось: воздастся мне сейчас за то, что спустила, тут-то меня и найдут, выволокут, поимеют, пришлёпнут на месте. Подумалось: всё взаимосвязано, создавать и уничтожать, скрываться и быть обнаруженным. Потом водрузилась опять на сиденье, прикрыла глаза. Заснула. Проснулась. Всё тело свело. Я стала медленно-медленно передвигаться, посмотрелась в зеркало, причесалась, умылась. Видок ещё тот. Примерно как вот сейчас, чтоб дать вам представление. Потом я услышала голоса. Столько времени я провела без человеческих звуков. Такое же чувство, как у Робинзона, когда он увидел след на песке. Только у меня не след, у меня голоса, раскатившиеся по коридору, будто тебе под ноги бросили горсть стеклянных шариков. Секретарша профессора Фомбона, Лупита, открыла дверь, и мы уставились друг на друга с открытыми ртами, из которых не вылетало ни звука. От волнения я, кажется, грохнулась в обморок. Когда снова открыла глаза, я лежала в кабинете профессора Риуса (какой красивый мужчина и умница!), меня окружали знакомые и любимые лица, друзья, все свои, университетские, а не военные, и от осознания чуда я зарыдала. Несмотря на все настояния Риуса долго не могла внятно рассказать, что со мной произошло, и, когда наконец рассказала, он одновременно вздохнул с облегчением, но и был скандализован. Вот и всё, друзья мои. В духе тогдашнего Мехико и 68-го года эта история превратилась в легенду, связалась с судьбой многих мёртвых и многих живых, и теперь всем на свете известно, что в тот страшный и выдающийся год, когда в автономный и независимый университет вошли войска, им не удалось полностью очистить его. Что какая-то женщина (я сама тысячу раз это слышала из уст других) продержалась в нём без еды пятнадцать суток, запершись в уборной, какая-то то ли студентка с медицинского факультета, то ли секретарша из деканата — никому в голову не приходило, что это была уругвайка, беспаспортная, безработная и бездомная. В рассказах это подчас и не женщина, а мужчина, иногда маоист, иногда студент, иногда преподаватель, периодически фигурирует хроническое расстройство желудка. Когда я это слушаю, чаще всего (и особенно если трезвая) просто молчу. Ну а если нетрезвая, я говорю: ерунда это всё! Это только фольклор, университетские байки, городской миф, и тогда они увещевают: тебе, Аусилио, грех говорить, ты же мать мексиканским поэтам! А я отвечаю (в нетрезвом виде так просто кричу): да какая там мать-перемать! Просто я их всех знаю, всех некогда юных поэтов нашего города, кто здесь родился и кто понаехал, одни из глубинки, другие прибитые к этому берегу волной, добежавшей из самого дальнего латиноамериканского зарубежья, я всех их знаю и очень люблю.

[23] «Край безоблачной ясности» — роман мексиканского писателя Карлоса Фуэнтеса 1959 г.

[24] Еl gliglico — псевдоязык, на котором разговаривают влюблённые в романе Хулио Кортасара «Игра в классики».

[25] Замок под Триестом, где Райнер Мария Рильке, находящийся в тяжелом душевном расстройстве, провёл несколько недель по приглашению хозяйки, княгини Марии фон Турн-унд-Таксис, чьим покровительством и поддержкой он будет пользоваться до конца жизни. Там Рильке начал писать «Дуинские элегии».

[26] Доктор Атль — псевдоним мексиканского писателя и художника Херардо Мурильо (исп. Gerardo Murillo, 1875–1964). Выкупив земли, где находится вулкан Парикутип, он выполнил там более 11 рисунков и 1000 пейзажей маслом.

Перейти на стр:
Шрифт:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code