Для записи приготовлен был диктофон, но потом оказалось, что он не включился. Пришлось начать заново. Так продолжалось с полчасика, я выпил два кофе, они платили. Было видно, что всем непривычно — я имею в виду, с диктофоном, наговаривать про состояние поэзии в диктофон, и ещё я имею ввиду, упорядоченно излагать свои мысли и выражаться понятно для всех. Ну ладно, попробовали ещё пару раз, но ничего не вышло. Договорились, что каждый напишет то, что считает нужным, а потом мы всё это объединим. В конечном итоге дискуссия получилась только между мной и чилийцем — чем кончилось с мексиканцем, я даже не знаю.
Весь остаток дня мы гуляли. И с этими чувачками у меня произошло что-то странное, то ли от кофе, которым меня напоили, толи… не знаю, но всё было странно, они были там и как будто не там, я не знаю, как объяснить, это всё-таки были первые мексиканские молодые поэты, с которыми я познакомился, но, с другой стороны, за последние месяцы я столько перевидал начинающих — и перуанских, и колумбийских, и из Панамы, и из Коста-Рики, но так почему-то не было ни разу. Можно сказать, я эксперт по молодым поэтам, а тут было что-то не то — не хватало какого-то взаимопонимания, горячности в нашем стремлении к общим идеалам, той откровенности, которая характерна для общения между латиноамериканскими поэтами и вообще.
В какой-то момент (а я вспоминаю всю эту прогулку как состояние алкогольного опьянения) я начал рассказывать о своей книге, в частности о своих стихах, и, не знаю почему, заговорил об одном стихотворении про Даниэля Кон-Бендита{45} — просто стихотворение, не лучше не хуже других в моём сборнике, увенчанном лаврами на Кубе, но которое почему-то не вошло в окончательную редакцию, и вот мы говорили о длине отдельного произведения по числу страниц, эти двое (чилиец и мексиканец) писали какие-то страшно длинные тексты, по их собственным словам, я-то их тогда и в глаза не видел, у них даже была концепция, они называли такие тексты «роман-поэма» (по-моему, это какая-то французская идея, сейчас уже точно не помню), и я влез в разговор и рассказал им, — честное слово, не помню уже почему, — про это стихотворение о Кон-Бендите, и кто-то спросил, почему оно не вошло в сборник, ну, я отвечаю, наверное, «Каса де лас Америкас» решило его не включать, а мексиканец говорит, ну, они хотя бы спросили твоего разрешения, а я говорю, нет, никто ничего не спрашивал, а мексиканец говорит, что, просто так вот взяли и выкинули, не спросив? Ну, я объяснил, что меня в тот момент было не так-то просто сыскать и спросить, а чилиец говорит, и почему же его, интересно, выкинули, а я пересказываю то, что мне сказали в «Каса де лас Америкас», что Кон-Бендит делал какие-то заявления против кубинской революции, и чилиец говорит, за это и выкинули? Ну наверно, говорю я, хотя и стихотворение было так себе (чем меня напоили эти ребята, что я перед ними стал так распинаться?), длинное, я ж говорю, но так себе. Сукины дети, говорит мексиканец, но как-то незло, как бы сочувствуя этим кубинцам, что вот они вынуждены изымать из печати подобные тексты и портить чужие книжки, а в общем, что я со своими стихами, что кубинские товарищи со своей цензурой стоим друг друга и не заслуживаем с его стороны даже особого презрения.
Литература отнюдь не невинна, я это знаю с пятнадцати лет. Прекрасно помню, что именно эти слова я подумал тогда, но не помню, сказал ли их вслух. И если сказал, то в каком контексте. И наша прогулка завяла на корню (правда, здесь надо уточнить, что к этому моменту нас было уже не пятеро, а только трое — мексиканец, чилиец и я, два других мексиканца сбежали в чистилище, а я, получилось, остался на верной дороге в самое пекло).
Мы все втроём замолчали, как глухонемые, но продолжали идти в таком темпе, как будто нас гонят сквозь этот неведомый, странный ландшафт, заставляя размеренно двигать ногами, как в танце, если можно так выразиться, и у меня случилась галлюцинация, не первая и не последняя за этот день: мы вошли в парк, который переходил в нечто вроде озерца, озерцо переходило в водопад, а водопад переходил в реку, а река протекала вроде как через кладбище, и всё это вместе взятое — озерцо, водопад, река, кладбище — было тёмно-зелёного цвета и окутано полным безмолвием. Тогда я подумал: одно из двух, либо я схожу с ума, во что трудно поверить, потому что я человек очень здравый, либо эти ребятки подсунули мне что-то в кофе. Тогда я сказал, обождите, остановитесь, мне плохо, давайте передохнём, и они что-то сказали, но я их уже не слышал, видел только, как они сгрудились вокруг меня, и, я это помню, я шарил глазами в поисках других людей, вроде свидетелей, но никого вокруг не было, мы проходили сквозь лес, я спросил их, я помню, что это за лес, и они отвечали, что Чапультепек, дотащили меня до скамейки, и там мы все сели, и один спросил, где мне больно (вот верное слово — мне больно! — как найдено, а?). Только что бы я мог им ответить? Что больно везде? В теле, в душе? А, вот, высота здесь над уровнем моря — мне непривычно и дурно до зрительных галлюцинаций.
Луис Себастьян Росадо, кафе «Золотая ветка», Койоакан, Мехико, апрель 1976 года. Монсивайс уже это сказал: ученики Маринетти{46} и Тцары с сумбурными, громкими, часто вульгарными текстами, переводящие битву на план типографических изощрений, так никогда и не приподнявшиеся выше уровня детских игрушек. Монси, правда, отметил это про эстридентистов, но про висцеральных реалистов можно сказать слово в слово то же самое. На них не обращали внимания, вот они и пошли на всех войной. Я имел несчастье столкнуться с этой компанией в декабре 75-го, незадолго до Рождества. Происходило всё это крайне неприятно, как раз, кстати, здесь, в «Золотой ветке», вон дон Нестор Пескейра, хозяин, не даст мне соврать. Я сидел, ждал Альберто Мооре с сестрой, а тут эти — главный их, Улисес Лима, ещё один, толстый, здоровый, то ли Монтесума, то ли Куатемок, а третьего все называли у них Дивношкурый. Бесноватые окружили вот этот самый столик, уселись по обеим сторонам от меня и принялись за своё: ну, Луизито, давай говорить о стихах, о будущем мексиканской поэзии, и всё в этом роде. Я к таким наездам не привык, и мне сделалось очень не по себе. Я не понял, что они здесь делают, почему привязались именно ко мне, что они вообще замышляют. Что можно сказать о нашей поэзии, как и о нашей стране? Стыд и позор, ничего тут другого не скажешь, и вот минут двадцать мы всё это перетирали (никогда я так не бесился, что Альбертито вечно опаздывает, да ещё когда тащит с собой эту шальную сестру). Умудрились даже прийти к единому мнению по ряду вопросов. По существу, процентов на девяносто нас раздражали одни и те же вещи. Единственное, я всегда поддерживал то, чем на литературной арене занимается Октавио Пас. А этим, конечно, нравилось только то, что делают они сами. И это ещё слава богу. Было бы хуже, если б они объявили себя последователями каких-нибудь деревенщиков, или там бедной Росарио Кастельянос{47}, или ещё кого, Хайме Сабинеса (хватит с нас одного Хайме). А так мы во многом сошлись. Потом пришёл Альберто, пока меня до конца не замучили — ну, поругались немного, позволили каждый по паре крепких выражений, вели себя, наверное, не самым цивилизованным образом, что, вообще-то, не принято в «Золотой ветке» (вон дон Нестор Пескейра, я думаю, помнит), но и не больше того. И когда вошёл Альберто, я подумал, ну всё, слава богу, сейчас они отвалят. Но, как назло, сестрица Альберто, Хулия, берёт и спрашивает, а кто вы такие, а куда вы отсюда собираетесь двигаться, и тот, по прозванию Дивношкурый, без секундной заминки ей говорит — никаких планов не было, куда решите, туда и пойдём, я готов на что угодно. Тогда Хулита, совершенно не замечая, какие взгляды мы ей посылаем, я и её брат, как ни в чём не бывало им говорит: ну тогда поехали потанцуем в «Приап». А «Приап» — это дрянная дискотечка на 10-го мая и Тепито, я там только один раз и был, и этот единственный раз стараюсь забыть всеми силами души, но мы с Альберто всегда идём у неё на поводу. Набились в машину к Альберто, поехали, на переднем сиденье мы с Лимой, на заднем — Хулита, Дивношкурый и этот, то ли Куатемок, то ли Монтесума. Я расстроился страшно, с ними же по-хорошему нельзя, мне рассказывали, как один раз они довели Монсивайса до ручки. В Санборнсе, в «Каса Борда». Впрочем, он сам виноват, нечего было пить с ними кофе и вообще, так сказать, допускать до себя — все же и без того знали, что висцеральные реалисты — это всё равно что эстридентисты, а как Монси относится к эстридентистам — тоже известно. Так что пенять тут особо не на кого, да и то, что там в точности произошло, останется покрыто мраком — я пытался его расспросить, да так ничего и не выяснил, неохота, знаете ли, сыпать соль на раны, к чему это мне, но что-то там явно произошло, на этой роковой встрече Монсивайса с висцеральными реалистами, об этом знают все поголовно, и те, кто хорошо относится к Монси, и те, кто его ненавидит втихую, и все строили какие-то догадки и предположения. Вот о чём я думал, пока автомобиль Альберто то нёсся со скоростью света, то, в зависимости от загруженности улиц, полз как таракан в направлении «Приапа», а на заднем сиденье Хулита Мооре не затыкаясь болтала, болтала, болтала с двумя висцеральными урками. От описания самой дискотеки я воздержусь. Я бога благодарил, что мы вообще оттуда живые вышли. Скажу только, что и интерьеры, и персонажи — там всё было как позаимствовано из «Паршивого попугая» Лизарди{48}, из «Тех, кто внизу» Мариано Асуэлы{49}, из «Хосе Триго» Дель Пасо{50}, из худших романов «волны»{51} и проституточных фильмов 50-х годов (бабы, неотличимые от Тонголеле, хоть та, замечу в скобках, ещё не снималась в пятидесятые годы — но с тем же успехом могла бы сниматься). Ну вот, вошли мы в «Приап» и уселись за столик у танцевальной площадки. Пока там Хулита плясала свои ча-ча-ча, болеро и дансоны, не знаю уж, что они пляшут, я не разбираюсь в попсе, мы с Альберто о чём-то разговорились (ей-богу, не помню о чём), официант принёс нам бутылку текилы или крысиного яду, с точностью не разберёшь, но нам было уже всё равно. Как-то в мгновение ока, быстрее, чем вы выговорите слово «альтернативщик», мы надрались, и Улисес Лима прочитал стихотворение по-французски, не знаю зачем, но хотя б по-французски, я и заподозрить не мог, что он знает французский или английский. Правда, я, кажется, видел его перевод то ли Ричарда Бротигана{52} (вот кошмарный поэт), то ли Джона Джорно (вообще никому не известный, возможно, что мистификация Лимы), однако французский меня удивил. Хорошо декламировал, сносное произношение, сам этот стих был мне как будто знаком, просто до боли знаком, но по пьяни, среди болеро, я не мог определиться — кто это, что это. Может, Клодель, но… Представить Улисеса Лиму, который читает Клоделя? Вы согласитесь со мной, что никак. Я перебрал в голове Бодлера, Катюля Мендеса{53} (я переводил отдельные тексты для университетского издания), вспомнил Нерваля. Стыдно сказать, но вот все имена, которые пришли мне на ум. К чести своей отмечу, в алкогольном тумане мелькало: что общего может быть у Нерваля с Мендесом, как их вообще можно спутать, мелькал ещё Малларме. В голове у Альберто, видимо, шёл тот же мыслительный процесс, он сказал «Бодлер». Но, конечно, какой там Бодлер. Вот они, эти стихи. Интересно, а вы догадаетесь?
Это Рембо. Вот так сюрприз. Относительный, впрочем, сюрприз. Настоящий сюрприз — это что он рассказал его по-французски. Ну ладно. Я немного смутился, что не угадал, вообще-то я неплохо знаю Рембо, ну что ж — облажался так облажался, вот зато ещё между нами точка пересечения, может как-нибудь наш вечерок обойдётся без крови. Вслед за этим он рассказал случай из жизни Рембо во время войны — я не знаю, которой войны, войны мало меня интересуют, но там что-то было, какая-то связь между Рембо, этим стихотворением и войной, какая-то грязь, я уверен, хотя мои уши, а также глаза больше следили за тысячей разных, не менее грязных, историй, разворачивающихся тут же, прямо у нас под носом (клянусь, если Хулита Мооре ещё раз затащит меня в заведение, подобное «Приапу», я её просто убью). Отрывочно перед глазами мелькали толпы угрюмых мерзавцев в паре с приезжей девчонкой-уборщицей, потерявшей надежду на лучшее, с уличной девкой, тоже расставшейся с мало-мальской надеждой, и этот вихрь контрастов бил по мозгам не хуже, чем алкоголь, хотя, казалось бы, дальше и ехать некуда. Потом кто-то подрался. Самой драки я не увидел, только услышал ругань и вопли, а потом двое бандюг протащили мимо нас какого-то парня с залитым кровью лицом. Помню, я сказал Альберто, что надо идти, пока не началось, но Альберто с таким вниманием слушал Улисеса Лиму, что не отреагировал. Помню, долго сидел и смотрел, как Хулита отплясывает с одним из Лиминых приятелей, как потом я сам пошёл танцевать болеро с Дивношкурым, будто во сне, но, странное дело, первый раз за весь вечер мне стало вдруг хорошо. Да, первый раз за весь вечер. Стряхнув с себя сон, я наклонился к партнёру (по танцам и только по танцам!) и прошептал ему на ухо, ну мы даём, мы сейчас распугаем тут им весь танцпол. Что было дальше, я так и не понял. Кто-то сказал мне какую-то гадость. Мне хотелось, не знаю, заползти под стол, вырубиться и уснуть, или спрятаться на груди Дивношкурого и тоже уснуть, но вот прозвучала какая-то гадость в мой адрес, и Дивношкурый стал разворачиваться, чтобы взглянуть, кто сказал (я не помню, что точно: педрила, голубь, — я так и не выучил эти слова, хотя, в общем, пора бы), но не мог от меня оторваться — я был пьяный, как ватная кукла, я просто рухнул бы на пол, — поэтому он только выкрикнул что-то в ответ из глубины танцплощадки. Я так хотел абстрагироваться ото всего, что закрыл глаза, плечо Дивношкурого пахло потом — резкий и странный запах, но даже не неприятный, а только сильный, как после взрыва на химическом производстве, — и тут я услышал, что он вступил в перебранку даже не с одним, а с несколькими сразу, точно больше двоих, и голоса становятся всё более злые. Тогда я открыл глаза и увидел, о господи, не их, а себя их глазами: одна рука на плече Дивношкурого, другая на поясе, щекой я улёгся ему на плечо, — и я ощутил на себе их кривые ухмылки и понял, что нас сейчас просто замочат, и, от ужаса протрезвев, хотел провалиться сквозь землю, вот так бы раскрылась и проглотила. Одним словом, лучше б я сдох, чем такое позорище. Я раскраснелся, хотелось сблевать, я, наконец, отлепился от Дивношкурого, но один я еле стоял, я уже догадался, что стал жертвой жестокого розыгрыша и, одновременно, опасной подставы. Единственным утешением могло служить только то, что подставивший сам оказался в такой же опасности. Это было как будто, почуяв предательство в битве (какие там войны Улисеса Лимы! что он понимает в сражениях!), я только одной справедливости ждал и молил от божеств, заправляющих полями боя, лишь одного мановения чуда — чтоб нас обоих смело, как волной, чтоб мы просто исчезли, пропали, чем так вот стоять на позор и на пытку. Но тут, ледяными глазами (откуда б такая метафора, там было жарко, в «Приапе», но как мне ещё объяснить, что я чуть не плакал, и это вот «чуть» так держало меня, что, конечно, из глаз ничего не текло, но при этом на них встала корочка льда, я смотрел сквозь неё, и предметы двоились), но тут я увидел: искомое чудо уже приближается в обличьи Хулиты Мооре в обнимку с тем самым то ли Куатемоком, то ли Монтесумой, то ли Нетцанхуаль-койотлем, который немедленно присоединился к Дивношкурому против зачинщиков всей этой свары, пока Хулита не сгребла меня в охапку, приговаривая, что эти уроды к тебе привязались, и не вытащила меня сначала с танцпола, а потом и вовсе наружу из этой дыры. Там я с её помощью как-то доковылял до машины, но на середине пути зарыдал и, когда Хулита загрузила меня на заднее сиденье, принялся её уговаривать, в голос упрашивал вызвать Альберто, уехать втроём и оставить здесь всех остальных, им здесь самое место, с людьми их пошиба, Хулита, мамой тебя умоляю, поехали, только она вдруг упёрлась, что я кайфолом, как я всё умею испортить, тогда, помню, я зарыдал ещё громче и взвыл: да пойми, что меня отымели хуже, чем Монси! Хулита пожала плечами, а что же такого устроили Монси, да у меня ещё как-то язык подвернулся — Мончи? Монци? — она и не поняла сперва, о ком идёт речь, и я крикнул в ответ: Монсивайса, Хулита, писателя! Тут она не то чтобы удивилась (я ещё тогда подумал — железная женщина), но не успела ничего ответить, меня вырвало (прямо в машине Альберто!), потом я залился слезами (или сначала залился, а потом вырвало), Хулия стала смеяться, а тут подоспели и все остальные. Заметив их тени под фонарём, выходящие из «Приапа», я подумал, кошмар, что я устроил, кошмар, отвалился на заднем сиденье и притворился, что сплю, но прислушивался к разговору: Хулита им что-то сказала, реальные висцералисты ответили. Судя по тону, все были в прекрасном настроении, никто и бровью не повёл. Альберто влез в машину и говорит, чем это здесь так воняет, тогда я открыл глаза, встретил его взгляд в зеркале заднего вида и говорю: прости, я не нарочно, не смог сдержать. На сиденье с ним рядом плюхнулась Хулия и заявила, Альберто, ты хоть окна открой, мне сейчас будет дурно! Давай-ка без драм, сказал я. Нет, серьёзно, сказала она, здесь воняет как в комнате той одинокой старушки, когда соседи спохватываются через неделю. Я засмеялся почти через силу, но всё-таки к тому моменту мне уже полегчало. Там, на улице, под светящейся вывеской «Приап» беспорядочно двигались тени, но не в сторону нашей машины, Хулита скрутила стекло и сквозь окошко поцеловала Дивношкурого и Монтесуму-Куатемока, только Улисеса Лиму не поцеловала — тот отошёл и смотрел в небо, а Дивношкурый сунул голову в окошко и спросил, как ты, Луис, в порядке? По-моему, я даже ему не ответил, сделал какой-то жест, типа всё нормально, Альберто завёл свой додж, и со всеми открытыми окнами мы тронулись из Тепито в сторону наших домов.
Альберто Мооре, ул. Пифагора, район Нарварте, Мехико, апрель 1976 года. До известных пределов, Луисито рассказал правильно. Сестра у меня и вправду шальная, но классная, она всего на год старше меня, ей сейчас двадцать два, очень умная девка. Заканчивает медицинский, хочет стать педиатром. То есть, хочу подчеркнуть, что не дурочка из переулочка.
Во-вторых: я не вожу со скоростью света, тем более в Мехико. Тот синий додж мне дала поводить моя мама — представьте, насколько я был аккуратен. Никогда не забуду, как он облевал мне машину.
В-третьих: «Приап» находится в Тепито, то есть, считай, в зоне Чарли, страшный район, можно сказать, за железным занавесом. Действительно, когда мы уходили, на танцплощадке народ чуть ли не передрался, но я ничего не заметил, потому что сидел за столом и разговаривал с Улисесом Лимой. В районе проспекта 10-го мая, насколько я знаю, никаких дискотек нет, можете спросить у сестры.
Четвёртое и последнее: я не говорил, что Бодлер. «Бодлер» сказал Луис, он ещё говорил Катюль Мендес и чуть ли не Виктор Гюго, а я промолчал, я подумал тогда, что, наверно, Рембо, но смолчал. Я просто хочу уточнить.
Что касается висцеральных реалистов, они оказались не так страшны, как их малюют. До этого я о них знал только по слухам. У нас в федеральной деревне четырнадцать миллионов жителей, так что сами понимаете. Впечатление они произвели на меня относительно нормальное. Убогенький этот, Дивношкурый, пытался заигрывать с моей сестрой. Монтесума Родригес (а никакой не Куатемок) тоже пытался. Был какой-то момент, когда им показалось, что они серьёзные претенденты, и их было жалко, но не по-плохому — в их потугах было что-то наивное.
В том, что касается Улисеса Лимы, по-видимому, он всегда находится в укуренном состоянии, но французский у него вполне приемлемый. Кстати, он рассказал довольно интересную версию происхождения этого стихотворения Рембо. По его словам, «Отъятое нутро» — это автобиографический текст, основанный на реальных фактах. Рембо шёл пешком из Шарлевиля в Париж, чтобы стать в ряды Коммуны, и якобы по пути встретил шайку пьяных солдат, которые сначала как бы приняли его к себе, а потом опустили. Говоря откровенно, история малоприятная.
Но на этом он не остановился — по словам Лимы, кто-то из этих солдат, и уж точно капрал (чья махра), участвовал во французском военном вторжении в Мексику. Разумеется, ни Луизито, ни я не спросили, на чём он основывает подобные утверждения. Но мне показалось достаточно любопытно (а Луизито вообще не вникал, ему интереснее следить, что вокруг, — или воображать, что вокруг), и я стал расспрашивать. Лима тогда рассказал, что в 1865 году колонна полковника Либбрехта должна была занять Санта-Терезу в Соноре, но скоро от неё перестали поступать сведения, и тогда некий полковник Эйду, отвечавший за материально-техническое обеспечение французских войск в северо-восточной Мексике, отправил в Санту-Терезу подразделение из тридцати человек.
Возглавлял их капитан Лоран и два лейтенанта, Руффанш и Гонзалес, последний — мексиканский монархист. На второй день пути подразделение, по словам Лимы, прибыло в маленький населённый пункт недалеко от Санта-Терезы под названием Вильявисьоза, так и не обнаружив колонны Либбрехта. Когда они ели в таверне (единственной на всю деревню), их взяли в плен, за исключением лейтенанта Руффанша и трёх солдат, погибших при столкновении. Среди пленных оказался и будущий капрал, на тот момент двадцатидвухлетний новобранец. Пленных связали, заткнули верёвками рот и привели якобы к коменданту деревни с группой «военных советников». Комендант был метис, отзывавшийся на «простоватый» и на «психический». Советники — сборище старых крестьян, большинство босые — оглядели французов и ретировались в уголок посоветоваться. Через полчаса, после ожесточённого спора между двух фракций, очевидно придерживавшихся разных мнений, французов ввели в крытый корраль, где с них сняли одежду и сапоги и в течение всего оставшегося дня пытали, насиловали и терзали.
В полночь капитану Лорану перерезали горло. Лейтенанта Гонзалеса, двух сержантов и семерых солдат вывели на главную улицу, где при свете факелов тени, восседающие на их же собственных лошадях, кололи их штыками.
На заре будущий капрал и ещё два солдата ухитрились разорвать на себе верёвки и убежать. Их никто не преследовал, но выжил только капрал, единственный из французских участников этой истории. После двухнедельных блужданий в пустыне он вышел к Эль Тахо. Его наградили за смелость, и в Мексике он пробыл до 1867 года, после чего вернулся во Францию вместе с войсками Базена (или кто там командовал в этот момент), когда те покинули Мексику, предоставляя императора его судьбе.
Карлос Монсивайс, в движении по ул. Мадеро, недалеко от Санборнса, Мехико, май 1976 года. Никто на меня не «наезжал», и никто не доводил ни до какой ручки. Пара юнцов (и двадцати трёх не исполнилось) с длиннющими волосами, чуть слишком даже и для поэта (а уж, поверьте, я перевидал их всех, и какие у кого волосы, знаю), совершенно упёртые в своём неприятии Паса, с инфантильной позицией «вот не нравится, и всё тут». Отрицающие очевидные вещи. Мне они на минуту напомнили (маху дал, каюсь) Хосе Агустино, Густаво Сайнса[22], но без таланта — у тех-то талант исключительный, а здесь только пфук, за кофе заплатить нечем, а туда же (я же за всё и платил), ни аргументов, ни оригинальной постановки вопроса. Пропащие люди, блуждают в потёмках. Я считаю, что я повёл себя более чем великодушно (и это я не про кофе). Я даже предложил Улисесу (а другого не помню, как звали, он, кажется, то ли из Аргентины, то ли из Чили) написать критический разбор по книге Паса, которую мы обсуждали. Хорошо напишешь — напечатаю, так я ему и сказал, подчеркнув «хорошо». Он сказал, да, да, конечно, я напишу, я принесу. Я сказал, чтоб домой не носил, не пугал мою маму. Единственный раз позволил себе пошутить. А там такие обиды (никто даже не улыбнулся): хорошо, говорят, по почте пришлём. Так с тех пор и жду.
2
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну, я им сказал: а, Сесария Тинахеро, откуда вы выкопали это имя, ребята? Они говорят, занимались эстридентистами, всех обошли — Германа, Аркелеса, Маплеса Арсе, — переворошили книги, журналы того времени и среди прочих имён, несущих какой-то смысл или уже ничего не несущих, даже неприятных воспоминаний, нашли вот это. И что? — спросил я. Чёртовы мальчишки, одновременно взглянули и ухмыльнулись, как единое целое, объяснить трудно, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Нас, говорят, удивило, что это единственное женское имя, к тому же, похоже, приличный поэт, судя по множеству упоминаний. Приличная поэтесса? — переспросил я. — И где же вы её читали? Мы её не читали, признались они, её нет нигде, это-то нас и привлекло. В каком смысле, ребята, я не понимаю, объясните, как может «привлечь» то, что вы не читали? О ней все отзываются или очень хорошо, или очень плохо, но никто её не издавал. Мы смотрели журнал «Мотор Умано» (тот, что выпускал Гонзалес Педреньо), смотрели справочник Маплеса Арсе по авангарду, журнал Сальвадора Саласара, — сказал чилиец, — и, кроме справочника, её нигде нет. А в своих интервью её упоминают и Хуан Гради, и Эрнесто Рубио, и Адальберто Эскобар, — и все с каким-то восторгом. Сначала мы думали, эстридентистка, попутчица, — сказал мексиканец, — но Маплес Арсе утверждает, что в движении она никогда не числилась. Может, у Маплеса память слабеет, — добавил чилиец. Но нам так не показалось, — подхватил мексиканец. Он её вспоминает не как эстридентистку, а как поэта, — сказал чилиец. Чёртовы дети! Пацаны! Как единое целое. Аж мурашки по телу. Но в подтверждение данного тезиса во всей его огромной библиотеке не нашлось ни одного произведения названного автора, — подпустил мексиканец. Так что в двух словах, сеньор Сальватьерра, то есть… Амадео, мы спрашивали везде, говорили с Листом Арсубиде, с Аркелесом Велой, с Эрнандесом Миро, и везде с одним результатом. Все её помнят, — продолжил чилиец, — одни лучше, другие хуже, но все, а вот её текстов нет ни у кого, чтобы мы могли включить материал в исследование. А что за исследование-то, ребята? И, не дожидаясь ответа, разлил по второй. Опустился на краешек кресла и, честное слово, весь в нетерпении, как на иголках.
Перла Авилес, ул. Леонардо да Винчи, район Михкоак, г. Мехико, май 1976 года. Друзей у меня тогда было мало, а когда мы познакомились — и вообще никого. Это я всё про тот же 70-й год, когда мы в Порвенире учились. На самом деле я там проучилась очень короткое время, что лишний раз говорит об относительности всякого воспоминания: длиннее, короче — как язык, который мы думаем, что знаем, а на самом деле не знаем. Я это ему говорила, но он редко слушал Один раз я была у них дома, когда они жили ещё рядом со школой, видела его сестру. Кроме неё, никого дома не было, только сестра, мы сидели с ней и говорили. Потом очень быстро они переехали, поселились в Наполесе, он бросил школу уже навсегда. Я ему говорила: ты разве не пойдёшь в университет? Не боишься остаться без высшего образования? Он смеялся и говорил: ну и чему меня там научат? Похоже, тому же, что в школе. То есть ничему. И всё же чем ты собираешься заниматься? — спрашивала я. — Куда ты пойдёшь работать? Он отвечал, что понятия не имеет и что его это не интересует. Как-то, зайдя, я спросила, не колется ли он. Он сказал нет. А другие наркотики? Ну, сказал он, марихуану я, конечно, пробовал, но это было давно. И всё? И всё, сказал он и засмеялся. Он подсмеивался надо мной, но тогда это мне не казалось обидно, а было приятно смотреть, как он смеётся. В те времена он был знаком с одним режиссёром, который ставил что-то в театре и снимал фильмы. Его соотечественник. Иногда он рассказывал мне о нём. Как он к нему подошёл на выходе из театра, где шла его пьеса о Гераклите или каком-то ещё досократовском философе, какая-то сценическая адаптация идей данного философа, в неискушённом Мехико тех времён даже наделавшая кое-какого шума — не столько тем, что в ней говорилось, сколько тем, что в какой-то момент все актёры выходили на сцену голые. Я тогда всё ещё училась в школе «Порвенир», в смрадной атмосфере Опуса Деи, и всё то время, что не занималась, читала (по-моему, никогда в жизни я не читала так много), помимо этого единственное (и самое интенсивное) моё удовольствие сводилось к периодическим встречам у него дома, причём я старалась ходить не особенно часто, чтобы не надоесть и вообще не злоупотреблять, но тем не менее ходила регулярно, когда днём, а когда уже после наступления темноты, и мы разговаривали два-три часа, обычно о литературе, хотя ещё он рассказывал о своих похождениях с режиссёром — видно было, он им восхищается, не знаю, нравился ли ему театр, но кино он любил. На самом деле, как я сейчас вспоминаю, он не особенно много читал, о книгах рассуждала в основном я, потому что я-то как раз читала запоем, художественную литературу, философские произведения, эссеистику, публицистическую прозу, а он нет, он ходил в кино и чуть ли не каждый день, ну хорошо, не каждый день, а раз в три дня, всё равно очень часто, к этому режиссёру, и однажды, когда я сказала, что нужно всё-таки больше читать, он заявил (самомненьице), что уже прочитал всё, что ему лично нужно, время от времени он любил выступить как избалованный ребёнок, но я прощала ему всё, мне нравилось всё, что он делает. Как-то он упомянул, что поссорился с режиссёром. Я спросила почему, и он не хотел рассказывать. То есть сказал только «не сошлись во мнении по ряду литературных вопросов», и всё. Потом я всё-таки кое-что выпытала. Режиссёр сказал, что Неруда — дерьмо, а Никанор Парра — великий испаноязычный поэт. Как-то так. Разумеется, я не поверила, что два человека могут поссориться из-за таких пустяков. У меня на родине, заявил он, из-за таких вещей люди могут разойтись на всю жизнь. Что я могу тебе на это сказать, ответила я, в Мексике, бывает, посреди бела дня убьют ни за что, но мы-то с тобой рассуждаем о культурных людях. Как же я в те времена верила в эту «культурность». После этого, с книжечкой Эмпедокла в руках, я сама побывала в гостях у режиссёра. Впустила жена, провела в комнату, потом вышел и сам режиссёр. Первое, что он спросил, это где я взяла его адрес. Я объяснила. А, от него, сказал режиссёр и стал расспрашивать, как он, что с ним, почему он перестал приходить. Я пробормотала первое, что пришло на ум, и мы сменили тему. Теперь у меня появилось два места, куда можно пойти, два человека — он и режиссёр, и от этого я почувствовала, что мои жизненные горизонты, пусть незаметно, но потихонечку расширяются. Это было счастливое время. Однажды, ещё раз спросив, как поживает мой друг, режиссёр рассказал мне, о чём они тогда повздорили. Не то чтоб рассказ режиссёра сильно отличался от рассказа моего друга, ссора действительно произошла из-за Неруды и Парры, и кто занимает какое место в поэзии, но в том, что рассказал режиссёр (и я видела, что это правда), была одна дополнительная деталь: когда они спорили, то мой друг, исчерпав аргументы в пользу Неруды, в отчаянии заплакал. Вот прямо здесь, в режиссёрской гостиной, у своего соотечественника, взял и заплакал, ничуть не скрывая, как десятилетний мальчишка, хотя ему было семнадцать, почти восемнадцать. Если верить режиссёру, то именно слёзы их развели, из-за этого он перестал приходить, ему стыдно (если верить режиссёру), что он выдаёт такую реакцию в самом ничтожном разговоре на банальные темы. В тот день, когда я уходила, режиссёр сказал, попроси его, чтоб он пришёл. Потом я два дня обдумывала то, что открылось у режиссёра, — характер моего друга, и почему он не рассказал во всей полноте, что случилось. Придя, я застала его в постели. У него была температура, и он читал книжку про тамплиеров и тайны готических соборов, всё такое. Понятия не имею, как кто-то может читать эту чушь, хотя, если по правде, не первый раз в жизни застала его за чтением макулатуры — детективов, научной фантастики. Хорошо хоть он не призывал меня тоже всё это читать, в отличие от меня — я, как прочитывала хорошую книжку, сразу неслась к нему и требовала, чтобы он тоже её прочитал, и неделями потом ждала, когда он закончит, чтоб обсудить. Так вот, он был в постели с этой своей книжкой о тамплиерах, я как только вошла, меня начала прямо бить дрожь. Говорили о чём-то, я уже забыла. А может быть, мы и молчали, я сидела в ногах кровати, он лежал с книжкой, мы переглядывались иногда, слыша, как ходит лифт, как будто сидим в темноте или вообще где-нибудь на природе, прислушиваясь к лошадям.
Я готова была так сидеть хоть весь день, хоть всю жизнь. Но я нарушила молчание. Я рассказала о своём последнем посещении режиссёра, передала приглашение заходить, что он его ждёт, он сказал, пусть ждёт сидя, я больше туда не пойду. Потом он сделал вид, что снова принялся за тамплиеров. Я заметила, что все достоинства Неруды как поэта не означают, что их нет у Парры. Ответ меня поразил. Да плевать мне и на Неруду, и на Парру, сказал он. Тогда я спросила, из-за чего весь сыр-бор, зачем было сссориться. Он не ответил. Тут я совершила ошибку: подвинулась ближе, совсем рядом с ним на постели, вынула книжку (конечно, стихи) и зачитала кусочек. Он слушал в молчании. В этом кусочке речь шла о Нарциссе, который живёт в бесконечных лесах, населённых гермафродитами. Когда я закончила, он не издал ни звука. Нравится? — спросила я. Не знаю, сказал он, а тебе? Тогда я сказала, поэты суть гермафродиты, и только между собой они по-настоящему понимают друг друга. Я сказала «они понимают», но на самом деле хотелось сказать «мы понимаем». Но он взглянул так, будто я — голый череп, взглянул, улыбнулся и только сказал: «Какая пошлятина, Перла». Только это. Я побледнела, чуть-чуть отодвинулась, хотела встать, не смогла, а он так и лежал, улыбался, смотрел, будто видел перед собой только мёртвую кость, белую, жёлтую, не облечённую плотью, без мяса, без крови, без кожи, без жира. Сначала я не могла выдавить ни слова. Потом произнесла, а точнее пробормотала, мне надо идти, уже поздно. Поднялась, на прощание кивнула и вышла. Он даже не оторвался от книжки. Пока я проходила пустую гостиную и коридор, я всё думала, что эта встреча останется нашей последней. Вскоре я поступила в университет, и моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов. Прошли годы, и я совершенно случайно столкнулась с его сестрой, которая раздавала троцкистские листовки на факультете философии и литературы. Я купила у неё брошюрку, и мы пошли пить кофе. Я давно уже не встречалась с режиссёром, заканчивала университет и писала стихи, которые мало кто читал. Разумеется, я спросила, как он. Сестра дала краткую сводку его похождений. Он объездил всю Латинскую Америку, вернулся на родину, пересидел там государственный переворот. Я выдавила из себя лишь одно: как ему не повезло. Да, представляешь, сказала сестра, вот так приехать в надежде остаться уже навсегда, и буквально через пару недель происходит военный переворот, везение то ещё. О чём ещё говорить, мы не знали. Я воображала себе его совершенно затерянным в белом пространстве, девственном, но постепенно пачкающимся и пятнающимся против воли, даже лицо его стало в памяти распадаться, как будто по мере того, что говорила сестра, черты сливались с рассказом, включая нелепые испытания на прочность, чудовищные и бессмысленные ритуалы посвящения во взрослую жизнь, столь далёкую от того, как я себе это всё представляла — что будет с ним, какой он будет, — снаружи звучал голос сестры, про революцию во всей Латинской Америке, её поражения, победы, гибель людей, этот голос тоже уже распадался, и я поняла, что уже не могу усидеть ни минуты, и сказала, что опоздаю на лекцию, как-нибудь снова увидимся. Помню, что два-три дня спустя он мне снился. Худющий-худющий, кожа да кости, он сидел под деревом, плохо одет, с длинными волосами, в ужасных ботинках, пытался привстать и не мог.
Дивношкурый, чердак на ул. Тепехи, Мехико, май 1976 года. Артуро Белано меня никогда не любил. Вот Улисес любил. Таких вещей нельзя не почувствовать. Мария Фонт меня любила. Анхелика Фонт меня всегда недолюбливала. Хотя это как раз неважно. Братья Родригесы любили — и Панчо, и Монтесума, и младшенький их, Норберто. Иногда критиковали — бывало, Панчо говорил, что он меня не понимает (как я могу спать с мужчинами и всё такое), но я знал, что всё равно любит. А Белано нет. Белано меня никогда не любил. Я так подумал-подумал: наверное, из-за Эрнесто Сан Эпифанио. Они ведь дружили с Белано с юного возраста, даже ещё до того, как Белано уехал революцию в Чили делать, а я тем временем заимел отношения с Эрнесто, а потом его бросил, как это у них называется. На самом деле, все «отношения»… ну, переспали два раза, я-то чем виноват, что другие болтают? Ещё я спал с Марией Фонт, что тоже особой любви у Белано не вызвало. А переспи я тогда, после «Приапа», с Росадо, Белано меня из группы бы выкинул.
Я, ей-богу, не знаю, что я ему сделал. Когда Белано рассказали, как мы сходили в «Приап», он встал в позу, что мы, дескать, не урки и не провокаторы. А что такого? Подумаешь, раскрепостился. Я ради хохмы (я даже к нему лично не обращался), ну и в оправдание, конечно, заявил, что да, я такой, назад к природе, раком. Но Белано же шуток не понимает. Ему всё не так, что ты ни делай. Я, что ли, вытащил Луиса Себастьяна Росадо на танцплощадку? Он сам и попёрся, выпил человек, всё остальное он тоже первый начал. Я не отпираюсь, он мне нравится, но причём тут это? Такому Андре Бретону третьего мира разве хоть слово скажешь?
А с Белано вот что: он на меня держал зуб, что я ни делай. Всегда, находясь у него на глазах, я лез вон из кожи вести себя правильно. Просто мне не удавалось. И то: ни семьи, ни работы, ни денег, жил как придётся, питался кто чем угостит. Один раз украл статуэтку из Каса дель Лаго. Поганый Уго Гутьерес Вега, директор, развонялся, что висцеральные реалисты. Белано сказал, не может быть. Небось покраснел от стыда. Но защитил меня — «не может быть!» (Правда, он и не знал. Интересно, как он себя повёл бы, если бы знал?) Улисес ему рассказал, но попозже. А статуэтку-то Дивношкурый спиздил. Он сам не придал значения, так, рассказал для потехи. Улисесу вообще такие вещи до лампочки, ну максимум смешно. А Белано вошёл в такой раж, типа нас пустили в Каса дель Лаго читать свои произведения, а мы там статуэтки воруем! Позор! Заквохтал как наседка на весь висцеральный курятник. Хоть не донёс, и то хорошо. Но невзлюбил он меня ещё больше.
Иногда мне хотелось ему показать ну просто по полной программе. Это ему повезло, что я пацифист. Вот все говорили, Белано — кремень, но я знаю, что он не кремень, разве что заводной и в своём роде не трус, но совсем не кремень. Монтесума — кремень. Я кремень. А Белано — так только, видимость. Вопрос: так чего же тогда я его не отделал? Похоже, из уважения. Вот он и младше, и косится (иногда меня просто с говном мешал) — а я его уважаю. Как я к нему прислушивался! Всё ждал хоть единого слова одобрения. Так на него, козла, рука и не поднялась.
Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, январь 1976 года. Вы когда-нибудь видели эти документальные кадры про птичек, которые обустраивают себе место для брачного танца? Знаете, что они строят целые башни, сады, расчищают пространство в кустах? И пару найдёт только тот, кто построил лучше других и станцует лучше других. Нет, не знаете? Глупый самец доводит себя до истощения, выступая перед самкой.
Артуро Белано как раз из таких, самовлюблённый и глупый павлин. А висцеральный реализм — его вычурный брачный танец, чтобы заполучить меня. Только заполучить невозможно, потому что я больше его не любила. Обаять девушку стишком — дело нехитрое, только как ты её удержишь? И не только стишком, а пусть даже целым движением.
Почему какое-то время я продолжала общаться с теми же людьми, что и он? Ну, во-первых, на тот момент это были и мои друзья тоже, хоть потом они мне надоели. Можно начистоту? Университет — это настоящее, биофак — настоящее, преподаватели настоящие, мои соученики настоящие, их ощущаешь, понятно, какие они ставят перед собой цели, чего они хотят добиться и как. А с этими всё по-другому. Али Чумасеро, великий поэт (он же не виноват, что его так назвали), он был настоящий, он после себя оставил что-то реальное. А вот они ничего не оставили. Пошли, как крысята, на дудочку: Улисес дудел, а Артуро вёл их на гибель. Что здесь не так? Постараюсь сформулировать возможно короче: почти всем им тогда было хотя бы за двадцать, а вели они себя максимум на пятнадцать, вы об этом задумывались?
Луис Себастьян Росадо, вечеринка в доме семейства Мооре, больше двадцати человек, лужайка и сад с фонариками в траве, район Лас Ломас, Мехико, июль 1976 года. Не столько по воле случая, сколько ей вопреки, как и вопреки всякой логике, я всё же встретился с Дивношкурым. Как он добыл мой телефон, неизвестно. Сказал, позвонил в редакцию «Линеа де Салида», и там дали номер. Здравый смысл останавливал, но (какого, в конце концов, чёрта! я что, уже не поэт?) я согласился увидеть его в тот же вечер, в кафе Южных Повстанцев, куда иногда заходил. Конечно, мелькнула мыслишка, что явится он не один. Я вошёл с опозданием на полчаса, совершенно готовый развернуться и уйти, если он с компанией, но от одного его вида — Дивношкурый сидел и писал, ложась грудью на стол, совершенно один, — так вот, этого вида хватило, чтобы внутри, там, где раньше был холод и всё онемело, сделалось вдруг горячо.
[22] См. ссылку «Волна» в комментариях.