Класс, конечно, догадывается, о чем идет речь, и сохраняет молчание; в молчании этом и настороженность, и недоверчивая подозрительность.
Только один раз Никоненко был повержен. Он незаметно утащил со стола мою тетрадь с планами. Прозвенел звонок с урока — тетради нет. Я посмотрела на Никоненко — он улыбался игриво и победоносно. Явно наслаждаясь моей растерянностью, проговорил:
— Вот когда получу от вас свою тетрадь с ответом, тогда и вы получите свою. Идет?
А сам оглядывался на Барбакова, ожидая поддержки. Барбаков молчал и смотрел исподлобья, сжав губы. Леонид Голованов, Леха, как называет его Барбаков, бросил со спокойным презрением:
— Дешевка. Работа на публику.
И вдруг Перепевин, спокойный мужчина с землистым лицом, слушавший все мои объяснения с доброжелательной снисходительностью (мне всегда казалось, он вот-вот скажет: «Ах, учитель, мне бы ваши заботы»), с тихой угрозой сказал:
— Эй, отдай что взял.
Никоненко еще продолжал улыбаться, но улыбка его стала жалкой. Не глядя на меня, выложил тетрадь на стол. Тогда я с благодарностью посмотрела на Перепевина, но на следующем уроке, когда Барбаков начал потешаться надо мной, напрасно я ждала защиты. На лице у Перепевина, так же как и у Голованова, застыло выжидательное безразличие. С молчаливым выжиданием смотрели на меня и остальные. Только Аверин с последней парты раздул ноздри огромного носа, замотал большой головой и произнес осуждающе: «Глухо!» — слово, которое выражает у него любое состояние души. Худой темнолицый Боровиков покусывает, посасывает свои впалые щеки, и в его взгляде исподлобья — солидарное презрение, и каждый выпад Барбакова он воспринимает с такой страстностью, словно это он сам бросает мне злые слова. Его сосед, прыщеватый грустный Неизвестный, только растерянно оглядывается по сторонам, недоумевая, что происходит и зачем. То ли впрямь недоумевает, то ли — для публики — копирует меня. Вероятно, и у меня довольно часто такое же выражение лица. Я не понимаю, чего ждут от меня мои ученики.
Ученики… Я еще не знакомилась с их делами, но уже знаю: вон тот попал сюда за грабеж, его сосед — за изнасилование, а хмурый усач сзади — за убийство в пьяной драке. Бывают минуты, когда мне становится страшно за моим учительским столом. Если бы можно было собрать всех, кто стал жертвой сидящих передо мной людей, наверно, не хватило бы места не только в нашем, но и соседнем классе… Но я запрещаю себе об этом думать. Эти люди уже понесли наказание, и я должна помочь им навсегда зачеркнуть в себе прошлое, подготовить себя к новой, честной жизни. Но как добиться, чтобы мне хотя бы дали говорить на уроках? Как достучаться до этих наглухо захлопнутых душ?
Мне не у кого спросить об этом, некому рассказать о своей беде. Так получилось, что я сейчас отдалена от всех учителей, между мной и ими стена, воздвигнутая стараниями нашего завуча. Августа Георгиевна посетила несколько моих уроков, и они ей очень понравились и тут же были произведены в эталоны. Теперь разборы уроков она делает по следующей схеме:
У меня: — У учителя, урок которого разбирается:
Активизация. — Полное отсутствие таковой.
Наглядность. — Никакой наглядности.
Четкость. — Разбросанность.
Умение владеть классом. — Учитель идет на поводу учеников.
Творчество. — Схематизм, никакого творчества.
Великолепная дисциплина. — Нет дисциплины даже у самого учителя.
После такого разбора учителям не хочется смотреть на меня, а мне просто стыдно. И некому рассказать, что, пока сидит на уроке Августа Георгиевна и без устали строчит в своей тетради, изредка вскидывая близорукие глаза на доску, ученики мои занимаются, словно учеба для них самое важное, самое нужное дело, словно ради этого они живут. Но только закрывается за завучем дверь, как Барбаков разражается:
— Ну и как, хорошие мы мальчики? Видите, у нас свои правила: из-за угла не бьем, не то что некоторые образованные. Ха-ха-ха!
…Но сегодня я впервые увидела в глазах Барбакова боль.
Все началось с обычного:
— Зря стараетесь, гражданочка учительница, преступный мир сам уничтожит себя. Что вы смотрите, слов таких не слышали? И чему вас только в институтах учили…
Я увидела на лицах своих учеников напряженное ожидание. От меня ждали ответа, и я отступила от начатого объяснения материала. Вздохнув, тихо заговорила:
— Да, я раньше никогда не слышала этих слов. Скажу даже, что я очень мало знала о так называемом преступном мире. Возможно, вы правы и в том, что мне не место здесь. Но это — сейчас неважно. Для чего вас учат, я все-таки знаю. Да, знаю. Для того, чтобы легче было осмыслить свою жизнь, найти верный путь, чтобы легче было потом на этом верном пути. Если вы найдете верный путь, по нему вы сами уйдете из этого мира, который уничтожит себя сам. Он перестанет существовать, подорвет себя изнутри. Разве не ясно? Да он и сейчас, кажется, почти подорвал себя. Преступного мира, как такового, нет. Так ведь?
Я закончила и посмотрела на Барбакова. Впервые я взглянула на него без мысли: помолчи ты, пожалуйста, хоть пять минут. Я хотела услышать его ответ, потому что надо же мне понять наконец, что это за человек, чего он хочет от меня, за что ненавидит. А он, как нарочно, долго молчал. Лицо его исказила странная, болезненная гримаса. Наконец он выдохнул надтреснутым голосом:
— Вы умная девушка, гражданка учительница. Все-то вы верно поняли! Нет преступного мира. Его подорвали, как вы сказали, изнутри. Осталась шерсть, уголовщина. Воспитывайте ее, учите ее буквам, приличиям, у вас это не так плохо получается. Так держать, гражданка учительница! Ха-ха-ха!
Он хрипло захохотал, но в его глазах было такое выражение, что казалось, он не смеется, а рыдает.
Я молчала, потому что не в силах была что-нибудь сказать. Что творится в этой странной душе? Откуда эта неподдельная боль, прозвучавшая в его словах о конце никому не нужного мира?
— Продолжаем урок, — успокоившись, сказала я.
— Правильно, гражданка учительница, учите лучше буквам. Пишите, мальчики, А, а не пишите О. Вам это пригодится. Ха-ха-ха. Когда встанете на верный путь… — Это Барбаков, уже придя в себя, прокричал обычным насмешливым голосом.