— А вы говорили кому-нибудь насчет револьвера до того, как прочли в газетах про убийство?
— Да нет, я про него и не помнил, вы себе даже не представляете, что делается в поездах. Но когда я увидел фотографию Карла Торсена в газете, я сразу подумал: так вот оно что!
Я вежливо распрощался и ушел. Теперь навсегда останется тайной, видел ли кондуктор Е. Андерсен моего брата с револьвером в руках. Не надейся, что сейчас я ошеломлю тебя тем, что мой проницательный взгляд успел заметить на Эгнеемсвейен. Вообще-то кондуктор производил впечатление вполне разумного человека. В доме у него было полно иллюстрированных журналов. И пиво он пил, как настоящий мужчина.
Во всяком случае, я сделал вывод, что на основании показаний Е. Андерсена нельзя было бы осудить ни одного человека. Вот со старьевщиком с улицы Карла XII дело обстояло гораздо сложнее. Он оказался самым подозрительным человеком, какого я только видел, и вообще не пожелал поддержать беседу. Он не клюнул ни на погоду, ни на новое здание ратуши. Я ушел от него, приобретя молоток, который выбросил, свернув за угол. И тут же подумал о том, что может получиться, если ночью кого-нибудь убьют именно этим молотком. Кондуктор Е. Андерсен и на сей раз выступит свидетелем и расскажет о моем таинственном посещении, о том, что у меня из заднего кармана торчала ручка молотка. Мне уже не хотелось разговаривать с другими свидетелями, слишком они все были глупы. Зато я решил, что в будущем непременно съезжу в Гран в Хаделанне, откуда Антон Странд был родом.
Меня очень занимало это убийство. Порой оно начисто лишало меня покоя. Что же все-таки на самом деле произошло в Йорстаде той ночью?
Недавно, на вечеринке по случаю Семнадцатого мая, одна восторженная дама, наверняка художница, сказала фразу, которую я однажды уже слышал: правда всегда прекрасна.
Я в этом далеко не уверен. Правда может быть значительной, непривлекательной, прекрасной — какой угодно, но чаще всего она отвратительна. Я пишу это в «Уголке», глядя на людей, которые под дорогими костюмами прячут дряблые тела, и никто не скажет, что это наглая ложь. В современную литературу нередко просачиваются крупицы правды, но это случайно, цели такой автор перед собой не ставит, он рассказывает о том, что видит, с таким же успехом он может лгать, — ведь в жизни встречается и ложь. Неужели же мне описывать свои физиологические процессы, раз это правда? Когда человек говорит правду или стремится к ней, у него есть определенная цель. Какое мне дело до правды об убийстве в Йорстаде? Какая у меня цель, если Карл меня не очень-то интересует?
Хотел бы я знать, уж не Йенни ли убила того человека?
Это не детективный роман, в котором не должно спадать напряжение, и я отнюдь не романтическая фигура. Вот, можешь прочитать письмо, которое я отправил судье со шведской границы, когда покидал Норвегию в июне 1940 года:
Когда я вчера вечером сидел в «Уголке» и писал, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит у моего столика. Я поднял голову. Это был Гюннер Гюннерсен.
Я обрадовался, увидев его. Он был совсем не такой, как в прошлый раз, когда показался мне пьяным провинциальным коммивояжером. Костюм его был безупречен, лицо сияло. Гюннер почти рыжий, даже странно, что у него карие глаза. Волосы прямой челкой падают на лоб, прикрывая верхнюю часть глаз. И во взгляде от этого мелькает что-то сатанинское. Фигура угловатая и сильная, руки висят, как у обезьяны. Возраст определить трудно, — может, он выглядит моложе, а может, и старше своих лет. После я узнал, что ему тридцать девять. С ним была его двухлетняя дочка, он кормил ее, а сам потягивал вермут. Маленькая Гюллан была до смешного похожа на отца, вплоть до сатанинского взгляда и нервных неприятных рук.
— Да, да, — сказал он, — руки — это наследство. У меня они от отца. Мой отец был ростовщик.
Я предпочел промолчать.
— Дети часто оказываются полной противоположностью родителям, — продолжал он. — Я не ростовщик. Хотя мне бы следовало попутно заниматься и ростовщичеством. Быть поэтом накладно, а отец скончался семнадцать лет назад. Четыре года у меня ушло на то, чтобы промотать его деньги, и только после этого я смог приступить к работе.
Я спросил, не собирается ли он встретиться здесь со своей женой. Он ничего не ответил, сунул дочке в рот очередную ложку супа и спросил:
— Вы не хотите вернуться домой в Голливуд до того, как разразится война и плавать по морям станет опасно?
— А разве она начнется так скоро?
— Да черт его знает. Но война не за горами, и вы, наверно, неплохо на ней заработаете? Вы, кажется, производите пушки?
Я знаю, что у Гюннера Гюннерсена никогда и в мыслях не было кого-нибудь оскорбить. И знаю, он сам раскаивался, если так получалось. Но тон его звучал оскорбительно, и многие считали, что это не случайно. Жизнь с детства оставила на нем свои отметины. Он навсегда остался искренним ребенком, но ненароком мог больно ранить. К нему мало кто хорошо относился, и вскоре я догадался почему: он сам не понимал, что говорит грубости.
Я держался пассивно, как всегда держусь, пока не узнаю человека получше, тем временем он потихоньку расправился со своим вермутом и подозвал официанта:
— Хочу расплатиться за вермут до прихода жены. И принесите, пожалуйста, еще.
Мне он сказал:
— Она пьет как сапожник, пьет со мной наперегонки, приходится ее обманывать.
Мне показалось, что в этом объяснении не было надобности. Его жена мне не нравилась, но это уже другое дело.
Она приостановилась в дверях, ища мужа глазами, и быстро пошла между столиками. За ней тащился какой-то человек, я удивленно перевел взгляд с него на Гюннера.
Сусанна улыбалась, она с любопытством поздоровалась со мной. Потом поцеловала Гюллан, пододвинула стул пришедшему с ней человеку и усадила его, — это был тупой, погасший Гюннер Гюннерсен.
— Брат моего мужа, они близнецы, — объяснила она.
— Не обращайте на него внимания, он немного того, — сказал Гюннер. — Его зовут Трюггве.
Услыхав свое имя, Трюггве приподнял голову, но тут же снова опустил. Сусанна пригладила ему волосы. Официант, не дожидаясь заказа, принес слабоумному апельсиновый сок.
— Пей сок, — резко сказал Гюннер, и Трюггве залпом осушил стакан.