Наша дивизия с первых чисел января сорок второго активно участвовала в боях на ржевском направлении. Там погибла санинструктор нашей роты Маша Смирнова.
В своей первой фронтовой контратаке, случившейся уже под Москвой, я получил острым осколком гранаты по ноге. Не очень сильно, но довольно больно. Санинструктор, молоденькая субтильная девчонка, ненамного старше меня самого, быстро перевязала рану прямо на холодном снегу, яростно матерясь сквозь стиснутые зубы.
— Живой обязательно будешь, боец, — уверенно сказала она тогда, туго затягивая бинт. — Обыкновенная царапина, не переживай. Видала я и похуже.
Санинструктора звали Маша. Маша Смирнова. Она была родом из Рязани, до войны училась на учительницу начальных классов, когда внезапно началась проклятая война. Пошла добровольно на ускоренные курсы военных медсестёр и уже осенью сорок первого попала на фронт.
Мы много говорили потом, когда нашу измученную часть отвели на короткий отдых. Сидели в промёрзшей землянке, где из всех удобств были только нары да буржуйка, и говорили о родном доме, о мирной довоенной жизни, о том светлом, что обязательно будет после окончательной победы и конца войны. Маша рассказывала о своей школе, о детях, которых мечтала учить, о маленьком домике с палисадником, где росли мамины пионы.
Я, кажется, влюбился в Машу. Наверное, это была настоящая любовь. Или я только думал, что влюбился по-настоящему, тогда ещё у меня совершенно не было понимания принципиальной разницы. Она была невероятно доброй и искренне улыбалась даже тогда, когда вокруг непрерывно рвались снаряды. Для меня у неё всегда находилось доброе тёплое слово, ободряющий взгляд из-под выбившейся пряди волос, спрятанной под шапку-ушанку.
Под Ржевом Машу жестоко убили. Острым осколком тяжёлой мины. Я до сих пор помнил, как держал её стремительно умирающую за холодную руку, помнил глаза: широко раскрытые, удивлённые происходящим. Она отчаянно попыталась что-то сказать мне, губы беззвучно шевелились, но изо рта у неё внезапно хлынула алая кровь, и получилось только на прощание слабо сжать мою руку.
Первую медаль «За отвагу» я получил, когда после Машиной перевязки категорически отказался уходить в медсанбат и остался вместе с остатками нашей роты окапываться на с трудом отбитой у немцев высоте. Никто так и не узнал, что это была обыкновенная мальчишеская бравада перед понравившейся мне девчонкой-санинструктором.
Оказалось, нашу отчаянную шальную контратаку с наблюдательного пункта дивизии от начала до конца видел сам командующий фронтом, грозный генерал армии Жуков, и он лично приказал срочно подать ему список всех отличившихся. Я в нём неожиданно оказался как получивший ранение и при этом не ушедший с поля боя.
Маша трагически погибла, когда самоотверженно выносила какого-то тяжелораненого офицера из-под интенсивного огня. Я за неё дотащил его до наших спасительных окопов, а потом вернулся обратно и за ней самой. Мне было совершенно невыносимо даже думать о том, что она останется лежать на нейтральной полосе и будет считаться пропавшей без вести.
Свой собственный осколок я поймал, когда уже осторожно спускался с бруствера в казавшийся уже спасительным ход сообщения.
В медсанбате, находясь уже в выздоравливающей команде, я совершенно неожиданно узнал, что это назвали настоящим подвигом и наградили меня второй медалью «За отвагу».
Потом были краткие трёхмесячные курсы младших лейтенантов и направление на юг, где уже разворачивались главные бои сорок второго.
А Маркин всё это время воевал всё там же подо Ржевом.
Нахлынувшие воспоминания о Ржеве и Маше подхлестнули мое желание создать новый протез для таких бедолаг как я.
С капитаном мы, как это часто бывало на фронте и в госпиталях, перебросились несколькими фразами для знакомства, и я узнал, что его отец парторг ЦК на знаменитом Горьковском автозаводе имени Молотова. Он, как и я, добровольцем ушёл на фронт в сорок первом, с последнего курса института, и в отличие от меня сразу же начал войну офицером. К сожалению, я почти сразу же понял, что мой новый товарищ находится в состоянии глубочайшей депрессии и считает, что жизнь кончена.
Когда я узнал, кто мои соседи по палате, то сразу же понял хитрый замысел комиссара госпиталя, который оказался прав.
Когда на следующее утро после утреннего моциона, завтрака, обхода и обязательных процедур, дождавшись, когда боли ослабели настолько, что появилась возможность думать о чём-то ещё кроме них, я достал блокнот и карандаши и начал на бумаге воплощать свой замысел.
К моему удивлению, мне удалось проработать с большими перерывами конечно, до самого вечера, и возобновившиеся боли на этот раз оказались не такими интенсивными, как обычно.
Мои товарищи по палате особого интереса к моей деятельности пока не проявили, только Соломон Абрамович пару раз всё-таки поднял голову от подушки и внимательно посмотрел на меня.
Когда ко мне на ночь сделали ещё обязательную инъекцию морфия, Канц дождался ухода медсестры и хрипло произнёс:
— Фантомные боли, — он помолчал, глядя в потолок. — У меня они тоже есть. Мозг не может поверить, что ноги больше нет. Но я уже могу их терпеть и отказался от морфия. Боюсь привыкнуть.
Соломону Абрамовичу было под пятьдесят, седые волосы торчали ёжиком, а глаза за стёклами очков оставались удивительно живыми и внимательными, глазами человека, привыкшего думать и решать сложные задачи.
С третьей койки не доносилось ни звука. Капитан Маркин после короткого разговора со мной молчал. Он почти весь день пролежал лицом к стене, не реагируя ни на врачей, ни на соседей по палате.
Ночью я спал неожиданно спокойно, заснул почти сразу же и впервые за долгое время ни разу не проснулся.
С моей полевой сумкой ко мне вернулись и мои часы, они тоже были трофейные, какие-то очень хорошие швейцарские. У нас в батальоне у всех командиров уже были хорошие трофейные часы, что нам, кстати, существенно помогало: когда кто-то из вышестоящих командиров при постановке задачи просил сверить часы, никто не подводил и не отводил свои.
Проснулся я ровно в шесть и успел поработать ещё до завтрака. На обходе я сказал своему хирургу, что, наверное, больше не буду нуждаться в уколах морфия. Он хмыкнул и сказал, что пока оставит вечерний укол, да и то по моему состоянию.
После обеда Канц сел на постели и с интересом в голосе спросил:
— А можно, молодой человек, полюбопытствовать, что вы с таким увлечением рисуете, что даже уже не обращаете внимания на свои боли? — он приподнялся повыше на подушках и пристально посмотрел на меня. — Уж больно сосредоточенно работаете.
— Конечно можно, Соломон Абрамович, и возможно, даже нужно, — ответил я, откладывая карандаш.