Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там — красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места — в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи — и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.
Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.
Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!
Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще — словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву — марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»
А все дни — страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь — штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» — но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».
И не было ему покоя.
Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку — пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.
Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом — только охнула.
Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.
Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».
Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» — и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»
Дождался.
Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».
Сам вошел. Перекрестился.
Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал — от бога!
Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» — спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.
Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.
Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.
Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».
Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу — богу, тело — ему.
Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской — средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.
В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.
Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»
Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его — не будет. Это — как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.
Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: «Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!» И шевелил кулаком, засыпая: «Он во мне, бог-то. Его не срубят…» И так все дни и ночи.
Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.
Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: «Господи, помилуй! Господи, прости!» — псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись — перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, — весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.
Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: «Помоги мне, боже, крест свой донести», — отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.
Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, — ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.
Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.