— Моя жизнь не так уж испорчена, — туманно ответил он. — Но позволь сказать тебе: если ты не хочешь совсем потерять мальчика, оставь его в покое. Он не такой, как другие, Эмма! Я в этом убедился. Не знаю, откуда он у нас такой. Но, если ты не хочешь потерять его, оставь его в покое!
Эмма не хотела потерять сына. Временами она ожесточала свое сердце против него, думая, как он неблагодарен и жесток, позволяя этой чертовке Мэри Конингэм становиться между ним и матерью. Но потом она начинала думать о нем, как о своем маленьком мальчике, о своем Филиппе, на благо которого она столько потрудилась. Ее обижало, когда он холодно смотрел на нее своими голубыми глазами, как-будто она была ему чужая. Она чувствовала, как он ускользает, ускользает от нее, и часто холодела от страха. Она «оставила его в покое», но она не могла пренебрегать своим долгом по отношению к нему и к детям. Ведь это, в конце-концов, были ее внуки, а такой человек, как Филипп, не способен был хорошо воспитать их, особенно теперь, когда он утратил свою веру.
Частой посетительницей в квартире Филиппа была также Мабель. Ей всегда хотелось быть в центре событий. Совершившаяся трагедия притягивала ее, и она каждый день врывалась в одиночество Филиппа и тараторила, не обращая внимания на то, слушает он или нет. Она приносила близнецам старые игрушки маленького Джимми и няньчила младенцев, как будто это были ее собственные дети.
Однажды утром, играя с маленькими Филиппом и Наоми, она вдруг сказала:
— Знаешь ли, я часто думаю, что Наоми вывели из равновесия события в парке Шэнов в ту ночь и случившиеся тогда убийства. Услышав утром об этом, она сейчас же встревожилась о тебе. Она чуть не сошла с ума от страха, что с тобой могло что-нибудь случиться, и отправилась сама в шэновскую конюшню искать тебя. Не застав тебя там, она ходила как помешанная. Она была у меня и взволнованно рассказывала об этом, пока не услышала от твоего отца, что он видел тебя у Мак-Тэвиша. Когда я сейчас думаю об этом, я вижу, что она была какая-то странная и неуравновешенная, но в то время я ничего не замечала.
Филипп плохо слушал ее, потому что привык к ее трескотне. И лишь потом значение ее слов ясно вошло в его сознание. Он вспоминал все сказанное Мабель, и ее слова жгли ему мозг.
С ночи стрельбы в парке он не возвращался в конюшню. Это место опротивело ему, так как оно стало для него символом всего того, что, по его убеждению, довело Наоми до безумия.
Но он знал, что все-таки когда-нибудь вернется в комнату над конюшней. Там были его вещи: приколотые по стенам эскизы и неоконченный холст, изображавший Низину ночью. Краски на нем, наверное, давно засохли и затвердели. После ухода Мабель он подумал, что Наоми была последней, побывавшей там.
И вдруг он вспомнил одно ужасное обстоятельство: уходя в то утро, он оставил невымытую посуду, которою он и Мэри пользовались за завтраком. Когда она уходила, он сказал ей, что сам вымоет посуду, но потом, томимый угрызениями совести, ушел, отложив свое намерение. Они все еще там, эти две тарелки, две кофейные чашки и каравай хлеба, зачерствелый и изъеденный мышами. А Наоми явилась туда, «сходя с ума от страха, что с ним что-нибудь случилось». Несомненно, она видела оставшиеся следы этого завтрака. В своем смятении он тогда не подумал об этом. И, значит, Наоми знала, не могла не знать…
На миг у него мелькнула мысль: «Я должен остерегаться, не то я сойду с ума; от всего этого можно потерять рассудок».
Но эта мысль мелькнула и исчезла.
«Я кругом виноват, — снова думал он. — Я сам убил ее. Она думала, что я все время лгал ей. Но я не лгал… Я не лгал… Это оставалось бы правдой, если бы только не пришла в ту ночь Мэри. Должно-быть, она тоже была не в своем уме. Мы оба сошли с ума».
«Нет, надо успокоиться, — через минуту сказал он себе. — Я должен еще раз продумать все. Ведь, в конце концов, там и помимо Мэри могли оказаться две тарелки и две чашки. У меня мог завтракать какой-нибудь мужчина — Крыленко или, хотя бы, Мак-Тэвиш. Это все ничего. В этом нельзя было усмотреть ничего дурного».
Но тут же он с горечью подумал: «Нет, Наоми никогда не подумала бы, что это Крыленко. Она, несомненно, решила бы, что это женщина — Лили Шэн! Лили Шэн, которая почти не удостаивала меня взглядом! Наоми ревновала меня к Лили Шэн».
Конюшня вдруг стала оказывать на него страшную притягательную силу, которой он больше не мог противостоять. Он должен был вернуться туда, увидеть все своими глазами, увидеть эти чашки и тарелки. Может быть, думал он, случилось чудо. Старый Эннери мог прибрать комнату после его ухода. Или, может быть, он сам вымыл посуду и убрал ее, не помня об этом. Такие вещи случаются… Среди трагических событий в парке, среди его смятения и недолгих часов блаженства, он мог забыть о такой мелочи. Иногда бывают, говорил он себе, такие провалы сознания…
Но тут же он подумал: «Какой я глупец! Я похож на отца. Я думаю не о том, что случилось, а о том воображаемом ходе событий, который мне желателен. Совсем в роде его истории о потере им памяти».
Когда старуха негритянка вернулась с рынка, он передал ей близнецов и, как безумный, помчался в конюшню. Он прошел район заводов, миновал салун Хенесси и вступил в мертвый парк, но, когда он приблизился к конюшне, ему пришлось собрать все свое мужество, чтобы войти.
По скрипучей лестнице он поднимался с закрытыми глазами, нащупывая дорогу. И только наверху открыл глаза и огляделся.
Кругом царили беспорядок и запустение. Все было покрыто пылью и заводской копотью, проникавшими сквозь щели ветхих окон. Как-то, во время бури крыша начала протекать, и вода, струясь по стенам, испортила десяток эскизов и промочила одеяло на кровати, а посреди комнаты на столе лежал обглоданный мышами хлеб и стояли кофейник, грязные чашки, тарелки и масленка с прогорклым маслом.
Сомнений быть не могло: эти предметы оставались на столе в таком же виде, в каком они были брошены им и Мэри.
Филипп безвольно опустился на один из стульев у стола и закурил папиросу. Потом откинулся назад и закрыл глаза. Им овладело полное безразличие. Он слишком устал. Ему казалось, что его больше никто не интересует — ни его мать, ни отец, ни Наоми, ни даже Мэри. У него было единственное желание: остаться одному, удалиться в какую-нибудь глушь, где не было бы людей, чтобы причинять ему страдания. В одиночестве он, может быть, вновь обретет ту наивную веру, которая некогда давала ему чувство уверенности в себе. Жить было легко, только возложив на бога ответственность за все, что может случиться. Что бы ни произошло, — такова была воля божья. Правда, это не была настоящая жизнь. Лишь отвратившись от бога, он понял, что значит жить. Но теперь и это прошло: теперь он видел, что недостаточно силен, чтобы жить просто, не мудрствуя. В конце концов, он был трус, у него не было той смелости, какою обладала Мэри. Вот она не искала опоры в боге…
Забытая папироса, догорев, опалила ему пальцы. Бросив ее на пол, он машинально наступил на нее ногой и, встав со стула, вдруг увидел на столе среди посуды дамский носовой платок. Он лежал аккуратно сложенный, под покровом пыли и копоти. «Должно-быть, это платок Наоми, — подумал он. — Вероятно, это она забыла его здесь». Платок притягивал его взор. Он хотел уйти и не мог, не узнав, кому принадлежала эта вещь. Это не мог быть платок Лили Шэн, так как он или Мэри заметили бы его. Не мог он принадлежать и Мэри; она не оставила бы его на виду, вставая из-за стола. Очевидно, это был платок Наоми. Филипп хотел уйти, не трогая его, но у него не хватило силы воли. Его рука невольно потянулась. Он взял платок, оставивший после себя свободный от пыли маленький квадрат на столе.
Это был деликатный женский платочек с инициалами в углу. И инициалы эти были… М. К. Не оставалось ни малейшего сомнения: М. К. — Мэри Конингэм.
Тогда Филипп понял, как все произошло. Мэри обронила платок где-нибудь в комнате, и Наоми, ища какой-нибудь разгадки, нашла его и оставила на столе. Это рука Наоми положила его на стол. Рука Наоми последняя прикасалась к нему.
Наоми знала, кто была завтракавшая у него женщина. И сейчас же за этой мыслью ему почему-то ясно представилась железная кровать с небольшим углублением в одеяле, где кто-то преклонил голову в молитве.
Прошло немало времени. Филипп встал и, оставив платок на столе, снова спустился по лестнице. Никогда больше не возвращался он в комнату над конюшней.
В то время как Филипп сидел среди пыли и копоти заброшенной комнаты, дома его поджидал отец. Он возился с детьми, заставляя их прыгать на его колене, и довел их до восторженного визга, подражая целому ряду животных и птиц, чему научился в Австралии. Но вскоре прежняя бодрость оставила его. Он уже не был тем веселым, беззаботным человечком, которого Эмма нашла поджидающим ее в темной гостиной. Даже нафабренные усы, казалось, устало поникли. Джэзон сразу начал стариться и знал это.
Его тянуло домой. Этот город больше не был для него родным. Здесь уже не был его настоящий дом, как Филипп не был его настоящим сыном и Эмма настоящей женой.
Он думал обо всем этом, машинально катая перед близнецами мяч, когда вошел Филипп. Джэзон не сразу заметил его, когда же поднял глаза, его испугали бледность и растерянное, измученное выражение лица сына. Джэзон пытался пошутить, героическим усилием стараясь прогнать овладевшую им тоску.
— Вот и я, — весело воскликнул он. — Возвращаюсь как испорченная монета.