Писать я учился у русской литературы. Разумеется, не я один. Японская литература нового времени и современная литература в целом учились и продолжают учиться поныне у русской литературы. Родоначальник современной японской прозы Фтабатэй Симэй, превратив русский язык Тургенева в японский язык, заложил основы стиля современной прозы.
Каким огромным открытием для меня, проведшего детство в глухой провинции времен войны, в горной деревушке, отрезанной от всего мира, был Достоевский! Можно, разумеется, сомневаться, мог ли мальчик понять Достоевского. Скорее всего, ему удалось уловить всего лишь один-два наиболее простых голоса из полифонии Достоевского, о которой писал Бахтин. Но это был подлинный голос Достоевского. Из «Братьев Карамазовых» я выбрал эпизод об Алеше и детях и сам выпустил книжку «„Братья Карамазовы“ для детей». Это была первая в моей жизни литературная работа, и я с гордостью вспоминаю о том, что эта книжка пользовалась огромной популярностью среди моих приятелей — ребят нашей горной деревушки.
С тех пор Достоевский стал одним из самых необходимых мне писателей. Опираясь на Достоевского, я смог впоследствии встретиться с французской, немецкой, а затем и американской литературой. Японский юноша начал читать Сартра, Томаса Манна, Фолкнера — литературу, укоренившуюся в иных культурных традициях. И рядом с ним всегда, как учитель, стоял Достоевский. Так я готовился к писательству. И, уже став писателем, я всегда старался урвать несколько недель в году, чтобы почитать Достоевского и обновить этим жизненные силы своей писательской души.
Далее Толстой. Я должен сказать, что считаю своим учителем и Толстого. Постигая искусство остранения Толстого, на которое указывал Эйхенбаум, я научился многому.
Я как-то читал лекцию, в которой рассказывал, как Пьер Безухов попадает, подобно бродячему комедианту, из высшего петербургского света в ад, в провинциальную деревушку, в низшие слои общества. Эта лекция наряду с анализом «Войны и мира» рисовала многогранный портрет России того времени.
Я неоднократно писал о том, что Булгаков помог мне выработать силу воображения. Одним словом, я очень многому научился у мира, где господствует русский язык, но говорить об этом можно без конца. Мне остается лишь надеяться, что читатели сами заметят то влияние, которое оказала на меня русская литература, а также русское литературоведение 20-х годов.
Мои произведения — это произведения, написанные японцем, и, следовательно, моя задача заключается в том, чтобы создать портрет Японии. Создать портрет Японии и японцев в свете человеческих взаимоотношений в их универсальности — вот к чему я стремлюсь, вот моя главная задача как писателя.
Я безмерно рад, что мой роман будут читать люди, для которых русский язык — родной. Я сердечно благодарю всех, кто участвовал в выпуске этой книги, и хочу подчеркнуть, что воспринимаю ее как послание японца, который уже многие годы учится у русской литературы.
Кэндзабуро Оэ
Весна 1977 года. Токио
Объяли меня воды до души моей
Роман
© Перевод В. Гривнин
Глава 1
АТОМНОЕ УБЕЖИЩЕ
Мировоззрение, характерное для эпохи сверхзвуковых скоростей, когда человек, достигнув Луны, устремился к Марсу, плохо уживается с таким немыслимым анахронизмом, но тем не менее нашелся в Японии промышленник, который, увлекшись американскими идеями, тоже решил заняться строительством индивидуальных атомных убежищ и продавать их как стандартную продукцию. Первое такое убежище было построено в Японии на западной оконечности взгорья Мусасино. Основание крутого косогора, спускавшегося от жилого массива к заболоченной низине, густо заросшей тростником и мискантом, было подрыто, и построен железобетонный бункер размером три метра на шесть.
Однако массовое производство атомных убежищ наладить не удалось, и это единственное в нашей стране убежище для личного пользования оказалось заброшенным. Через пять лет компания, строившая атомное убежище, использовав бункер в качестве фундамента, возвела трехэтажное здание, похожее на колокол. Основание первого этажа представляло собой прямоугольник площадью восемнадцать квадратных метров, как и бункер. Задняя его часть вплотную примыкала к косогору. Сбоку были пристроены кухня и уборная. В маленькой прихожей перед уборной, немного в стороне, винтовая лестница связывала комнаты всех трех этажей. Третий этаж, где на противоположной от винтовой лестницы стороне был встроен балкон, оказался по площади меньше остальных, таким образом, здание несколько сужалось кверху, и третий этаж чем-то напоминал капитанский мостик. В железобетонных стенах на каждом этаже были окна-бойницы с двойными непробиваемыми стеклами.
Дом имел такой странный вид потому, что архитектор, возводя само здание, упорно привязывал его к бункеру. Из комнаты в первом этаже, служащей столовой, можно было, подняв крышку люка — как на подводной лодке, — по крутой металлической лестнице спуститься в бункер.
Мужчина, решивший поселиться в этом доме (и живущий в нем по сей день), потребовал внести лишь одно изменение в первоначальный проект бункера. Он попросил пробить в железобетонном полу прямо под металлической лестницей квадрат тридцать на тридцать сантиметров и обнажить землю. Этот квадрат темно-бурой кантоской плодородной земли был всегда сырым. Хозяин дома с помощью кирки — непременной принадлежности атомного убежища — постоянно разрыхлял свой тридцатисантиметровый земельный участок. Если воды становилось слишком много, он делал в середине квадрата лунку и кружкой вычерпывал из нее воду. Когда шел сильный дождь, вода, сбегая по косогору за домом, впитывалась в землю и обильно заливала тридцатисантиметровое поле.
Это абсолютно бесполезное четырехугольное отверстие служило хозяину дома опорой для ног в минуты размышлений. Усевшись на стул с прямой спинкой и воткнув, как рассаду, босые ноги в землю, он предавался размышлениям. И летом, когда холодная влажная земля была приятна, и зимой, когда она покрывалась обильным инеем и сводила ноги, размышлял он об одном — как достичь духовного слияния с деревьями, покрывающими землю, и с китами, обитающими в далеких морях. В недавнем прошлом он был личным секретарем своего тестя, консервативного политика, близкого к правительству, пользующимся особым его доверием; позже, в строительной компании, которую этот политик контролировал, на него была возложена реклама и сбыт атомных убежищ, но в один прекрасный день он бросил все, что идентифицировало его как личность, и, забрав у жены ребенка, стал жить затворником. Он сам назначил себя поверенным тех, кого любил в этом мире больше всего, — китов и деревьев. Он даже имя изменил, чтобы подчеркнуть свою новую сущность — Ооки Исана [8].
Предаваясь размышлениям и духовно общаясь с деревьями и китами, он впервые предпринял серьезную попытку воззвать к душам деревьев и душам китов. Он целиком посвятил себя бесконечному разглядыванию фотографий китов, слушал записанные ни пленку их голоса, через бойницы атомного убежища в сильный бинокль наблюдал за росшими снаружи деревьями. Пока деревья были покрыты листвой, ветви выглядели привольно и естественно, но в разгар зимы, черные, как будто закопченные, они казались страдальчески изломанными, чуждыми дереву. В окулярах бинокля на фоне бледного вечернего неба они выглядели мертвыми. День за днем разглядывая эти ветви, он однажды обнаруживал, что в них стремительно начинают вливаться живые соки, накапливаться силы, которые вот-вот нальют почки. С этой минуты внутри него самого, в темноте, где пульсировала горячая кровь, даже все увядшее начинало, казалось, набухать и приходило в движение, сопровождаемое оглушительными раскатами грома.
В этот короткий период, пока природа еще окончательно не проснулась, он становился осторожным, как краб после линьки, и все же не мог устоять перед соблазном посмотреть вблизи на деревья, покрывающиеся почками. Он выбегал из дома. Пока почки были заключены в твердые серовато-коричневые панцири, он чувствовал себя в безопасности, будто и сам, как веретенообразная зимняя почка, прикрыт таким панцирем. Но когда из панциря начинало пробиваться нечто удивительно беспомощное — мягкие зеленоватые листочки, он дрожал от неизъяснимого страха, страха за сотни миллионов почек, которые попадали в поле его зрения. Разве не рушился мир, когда неумолимо жестокие птичьи стаи начинали клевать мягкие соблазнительные почки?
Он видел собственными глазами, как в заросли горной камелии, гомоня, слетались эти невинные существа огромной разрушительной силы, напоминающие стайку опьяневших от восторга детей. И тогда у него, поверенного деревьев, перехватывало дыхание, лицо багровело и он начинал нетерпеливо переминаться с ноги на ногу.
Совершая эти соблазнительные, но и опасные вылазки, он каждый раз наламывал ветки с уже разбухшими или только начавшими наливаться почками и, возвратившись в свое убежище, разбрасывал их по столу. Рассматривая веточки, он преисполнялся желания уж в этом-то году обязательно проникнуть в тайну силы, что заставляет почки распускаться, разгадать смысл этого явления. Но долго взирать на муки, которые испытывали начинающие увядать почки, было невыносимо. И когда позже ему на глаза попадались эти обломанные ветки, он, стараясь не смотреть на них, осторожно перебирал пальцами, точно читал книгу для слепых. Веточки на столе засыхали, как засыхает все, лишенное внимания, и напоминали отвратительные лапки птиц, которые так пугали его…
Зимой, когда нет признаков, что почки должны распуститься, души деревьев прячутся в корнях, и деревья погружены в зимнюю спячку. Поэтому и он, стремясь к духовной общности с деревьями, научился у них тоже погружаться в зимнюю спячку. Ночами, когда ветер бушевал в ветвях деревьев, ему ни разу не снились тяжелые сны. Но как только голые деревья начинали покрываться почками, его охватывала тревога. Это была тревога ожидания надвигающейся опасности и в то же время тревога от ощущения того, что он вот-вот столкнется с чем-то неведомым. Он предчувствовал, что вот теперь как раз и явится ему знамение, которое перевернет всю его жизнь. В такие минуты всем своим телом, всем своим сознанием вожделенно ощущал он устремленность к чему-то неведомому и, бреясь, начинал судорожно ощупывать свое лицо. В нем просыпалось вдруг непреодолимое желание полоснуть себя по горлу, отражавшемуся в зеркале, и лишь огромным усилием воли он удерживал руку, сжимавшую бритву. Не нужно поддаваться искушению. Ведь он живет в этом убежище, оберегая своего пятилетнего сына по имени Дзин, которого врачи считают слабоумным, хотя глаза у мальчика глубокие и ясные, а в остроте слуха вряд ли кто-нибудь сравнится с ним. В их общей спальне было все приспособлено для того, чтобы ребенок мог оставаться один. Теплое чувство к подвалу, где для его душевного покоя в полу было проделано отверстие, обнажавшее крохотный кусочек земли, Исана распространил и на комнату, в которой жил вместе с сыном. Дружеское общение с Дзином в этой комнате, как единственное по-настоящему полезное деяние, составляло смысл его затворнической жизни.
Дзин, когда-то очень худой, теперь от недостатка движения растолстел, и во всем его облике появились черты, наводящие на мысль, не страдает ли он монголизмом. День Дзина непременно начинался с голосов птиц, которые отец переписал с разных пластинок на пленку. Птичьи голоса отпечатались в сознании ребенка как самостоятельные слова. Обычно Дзин сидел или лежал в изголовье своей раскладной кроватки, а магнитофон со скрупулезной точностью воспроизводил голоса птиц. Тихо, чтобы не заглушать магнитофон, Дзин выдыхал, почти не раскрывая губ:
— Это дрозд… — Или: — Это сэндайский насекомоед, это сойка, это камышовка.
Умственно отсталый ребенок мог различать голоса по крайней мере пятидесяти разных птиц, слушать их голоса было для него не меньшей радостью, чем утоление голода. А Исана, снедаемый своей неизбывной тоской, неспособный запомнить этого множества птичьих голосов, за исключением таких специфических, как пение кукушки или козодоя, часами с тихой радостью слушал нежные птичьи голоса и еще более тихий голос ребенка, распознающего их.
Однажды, когда казалось, что зима уже кончилась, снова повалил снег, и Исана через свой бинокль стал наблюдать за снежинками, заполнившими все пространство окуляров, будто по ним лились нескончаемые потоки воды. Снежинки, пенясь, взмывали вверх, потом замирали — опускаются ли они когда-либо на землю, недоумевал он. В пляске снежинок можно видеть синтез почти всех видов движения, и Исана подумал вдруг, что ему открывается всеобщий закон механики. Искрящиеся снежинки взмывали вверх, замирали, потом стремительно мчались в сторону — глядя на них, человек терял ощущение времени. В пространстве, где плясали снежинки, неожиданно появилась птица с черной головой и шеей. Птица трепетала от страха, бессилия, невыразимого блаженства от того, что вот так свободно падает она вниз в бескрайнем небе. Исана несколько секунд следил за ее полетом. Точно в фильме, показывающем, как, накладывая одну краску за другой, печатают гравюру, на спине птицы появилось отчетливое зеленовато-желтое пятно. И птица растворилась в небытии, откуда нельзя вернуться. Тщетно пытаясь отыскать исчезнувшую птицу, Исана увидел, что в заболоченной низине занимаются крепкие молодые ребята. Это были солдаты сил самообороны. В противоположной стороне, на плацу, тоже проводились учения, там же виднелись и казармы.
Вечером, когда за стенами убежища шуршал дождь со снегом, Исана снова подошел к бойнице и навел бинокль. Он увидел вдали одинокий дуб, по которому хлестал дождь со снегом. Но сумерки уже сгустились, и ему удалось разглядеть лишь могучий серовато-черный ствол. Он так долго смотрел на дуб, что почувствовал, как в него вливаются излучаемые дубом волны, и понял: он отождествляется с душой дерева. И, как будто слившись с этим дубом, он ощутил, что это его насквозь промочил дождь со снегом, ощутил сбегающие по стволу капли воды. От напряжения у него взмокли лицо и руки, держащие бинокль, и он ощущал себя влажным, покрытым глубокими трещинами стволом дерева. Дуб во плоти и крови дрожит от холода, но дух его не поколеблен. И лишь от того, что на нем сидят птицы, он испытывает неприятное ощущение в висках. Его глаза видят то же, что видит дуб. Птицы, на которых сзади налетал ветер, с трудом удерживают равновесие. Ветер взъерошил их перья на груди и боках, и они, словно задравшаяся кора, потемнели. Неподвижно сидящие птицы кажутся пышными и величавыми, но их головы, когда время от времени они смотрят вниз, без конца вертя ими, выглядят до смешного крохотными. Исана, подражая щебету птицы, произнес: курукуку-бо-бо, и ребенок, чуть слышно жевавший позади него, сказал:
— Это горлица…
Воображаемая горлица, ободренная тем, что Дзин узнал ее, еще крепче вцепляется острыми когтями в ствол дуба. Но и это не более чем легкое прикосновение. Он все реальнее, ощутимее превращается в дуб. Какая-то неведомая сила изнутри и извне давит на глаза, прильнувшие к биноклю. Давление становится все сильнее, кажется, что глаза вот-вот лопнут. Он уже не может смотреть в бинокль. Он превратился в дуб, и время внутри и вне его проносится независимо одно от другого. Он навзничь падает на кровать, как падает срубленное дерево. Чтобы снова превратиться в самого себя, требовалось время, и поэтому, хотя ненаевшийся Дзин протягивал ему пустую миску, он был не в состоянии приготовить еще еды. Он был обессилен, как человек, которому пришлось долго бежать.
[8] Ооки — могучее дерево; Исана — отважная рыба (япон.).