Стряхнув с плеч густую печаль, он вышел из кафе другим человеком. В порт! Быстро миновал жутким завыванием полнившуюся Сенатскую площадь, которая отгремела хороводом теней среди факелов и зазвучала речью президента. Мимо, сквозь многоногую толпу, мимо всех глаз, рук, плечами, как щитами, обсаженную площадь… Проскальзывая сквозь полицейских, Маэстро поймал себя на мысли, что зачем-то цепляется за квакающие слова, чавкающие в его уме, зачем-то пытается переводить эхом от стены к стене, от дома к дому, по всей стране прыгающую речь президента… Зачем? Какая глупость! Они же все говорят каждый год одно и то же во всех странах мира! И как это смешно и нелепо в сравнении с моей печалью, в сравнении с картиной, – подумал Маэстро, и горькая меланхолическая улыбка зародилась на его лице, как черная вода, сложившаяся волнами в улыбку, зыбкий налет образования в бесконечном однообразии… Какая тягость, однако…
Затем были пустые дни, тревожный гудок за окном в какой-то из вторников, густой осадок от поездки, странный разговор с Мухиным, курс антидепрессантов, поездка в Раквере, спа, замок, ванны, массаж, песочная комната, соляная камера, ароматерапия, мысли, мысли, мысли…
Маэстро пересмотрел все репродукции норвежского художника, что нашел в интернете, но ничего интересного, кроме пары на полосатом матрасе, для себя не обнаружил. Ни одного упоминания о картине под названием “Осень”! Стал искать. Прочитал смешную книжку о самом художнике, что купил там же, на выставке, нашел массу немыслимых сведений, всюду были пустые статьи, все подсчитывали гонорары художника, обсасывали его имущество, выступления, говорили о попытке самоубийства с той же иронией, что и об экзгибиционизме; перебирали фамилии тех, кто покупал картины, как будто это имело значение. Ничего об “Осени”. Ни слова! Маэстро прочитал невразумительные “беседы” как с художником, так и его самого с Мунком (разумеется, воображаемые). Под сильным впечатлением Маэстро попытался написать статью сам, но это было не то, совсем не то, и самое главное – было не для кого... Чем больше он копался, чем больше отыскивал новые сведения о художнике, тем сильнее отдалялся от сути... Скорей всего, это был вовсе не Нердрум... Однажды он понял, что что-то больше искать извне не имеет смысла. Глупости это все, сказал он себе. Какая разница, кто? Даже если и не Нердрум... Все и так очевидно – и стало легко. Он вдруг понял простую вещь, которую твердой рукой внес в блокнот: “В сущности, этой картиной можно запросто сказать все о моей жизни, вообще все!”.
Да, то, что было на картине, в жизни Маэстро было первостепенным, самым существенным, можно сказать, фундаментом его экзистенции, а все остальное – ученая степень, статьи, работы, выступления, даже книга, – все это не имело особого значения, все остальное было космосом вокруг, за пределами комнатки, которая и была основной сценой, на которой его жизнь и разыгрывалась. А раз так, зачем что-то еще?
Картина вновь и вновь возникала в сознании Маэстро. Прежде она ненавязчиво показывалась, то уголком, захватив часть постели, то краешком окна. Теперь стояла перед глазами целиком, и никуда не уходила, точно ширма, которая стояла между ним и светом. Картина вбирала Маэстро в свой грустный сюжет, порабощая изнутри, абсорбировала душу и наполняла тоской, как могилу землей. Вот уже несколько месяцев он не мог от нее отвязаться. Это было наваждением, которое погружало его в меланхолию и одновременно таило в себе скрытое удовольствие, отказаться от которого было немыслимо. Эта боль была ему необходима, как и удовольствие. Одно было неотторжимо от другого. Боль подхлестывала наслаждение. Наслаждение стремилось к боли. Так чернота ночи переходит в рассвет, день, обагрившись закатом, переходит в ночь. Одиночество научило Маэстро этим пыткам; его обостренные чувства узнавали все оттенки сумерек. Отсутствовать для него стало обычным явлением. Труднее всего ему удавалось возвращаться. Он знал, что это преступно. Но ведь природу изменить нельзя…
Таллинн