О, господи ты мой, и будет ли день, когда придет конец этой сотворенной для мучения людей земле. Будет ли такой год? Который это по христианскому исчислению?
Он сошел с крыльца и повернул по улице мимо общественного сарая, мимо пруда, в котором будоражила воду деревенская ребятня, тут же, рядом с ними стояли брошенные, видно, пастухом, сбежавшие от стада телята, мочились, отмахиваясь зелеными жидкими хвостами от слепней. От пруда к дому Никона надо было направо, он повернул влево, вниз по темному посаду. Там, в конце посада, избушка, заваленная соломой, в ней Волосников, которого по спине гладит землемер Ванюшка Демин. Не Волосников нужен был Никону, на кой он, штаны нечем подвязать. Разговор ожидался с Деминым, а он, точно зная о желании Никона Евсеевича, уже катил навстречу в своей таратайке, вроде как сытно переваливаясь с боку на бок. Может, накормил его Федька эскалопом, или тушеной бараниной, или шампанским напоил, как в барском доме, с детства по разговорам помнилось, угощали званых гостей. Лошадка серая у Демина, бока подпали, ноги вихляют, на лодыжках нашлепки. Некогда чистить — впору с ножницами по деревням, раскидывать мерку и стричь даровую землю. Зато сам справен — тот же галстук, кожанку не снимает, по такой жаре парится — в багреце лицо, точно лист клена осенью. На ногах — они дрыгались, смешно подпрыгивали, словно плясал он от радости, — сапоги с белыми от пыли голенищами. На голове сдвинутая низко фуражка, и там, где была кокарда, — пятно, как засохшая кровь.
— Погодь, Иван Андреевич
Таратайка встала, и, недовольно хмуря брови, землемер спросил:
— Ну, что вам, гражданин Сыромятов?
Вспомнилось — бежал когда-то мальчонка, под шапкой нос — луковка красная. В мешочке за спиной букварь, бутылка с молоком или квасом. Скорее с квасом, у них, у Деминых, сроду коровы не было. И по сей день в избе у батьки пустота. Один выгоревший плащ на батьке, да дощатый стол, да кружки, глиняная миска, да две или три кошки, по рассказам. Любит батька Ванюшки кошек. Может, на откорм их, на голодное время, держит.
— Слыхал я насчет широкополосицы...
Оборвал тут его землемер с резкостью начальника, и руку из кармана галифе выдернул — без газеты или там инструкции какой на этот раз.
— По-точному, — (любимое изречение у него — по-точному), — так послезавтра сход в Хомякове. Объявит вам Волосников погодя. Соберем людей, обсудим, составим приговор и отправим его на подпись в уезд. А потом будем перестраивать земельный порядок. В недалеком будущем здесь организуем коллективный труд бедноты на земле. Потому что надо всех...
Тут землемер раскинул руки — показывая массу людей, так надо было понимать:
— Надо всех в один гурт. Чтобы не в разные концы им гонять. Посему и земли придется у вас, у арендаторов, отобрать.
— А ты бы не трогал мою-то землицу, — попросил вдруг Никон Евсеевич, чувствуя себя нищенкой, видя себя с котомкой под окном. Только не хватает протянуть руку и каликой-слепцом заканючить. В груди тонко, как балалаечная струна, порванная пьяными пальцами, заныла, загудела тоска от ожидания тяжелых, как приговор, слов. И Демин ответил со смехом:
— Это как же так — тебе оставим, а у других отрежем? Так они сразу в уезд с жалобой. Мол, взятку дал Сыромятов землемеру, не иначе. Потому с чего бы это оставил?
— У меня начальство гостюет. Вон Куликов или же Игнат Никифорович. Я полезный новому строю человек. На школу бревна привез, заем плачу, налог — тоже исправно. На неделю обороны внес, не пожалел.
Набычился тут Ванюшка, покашлял — как на собрании, как на сходе.
— Ну, сначала должон я вам, гражданин Сыромятов, сказать, что не я это придумал насчет земли. Национализация, — тут он даже поднял палец вверх. — Партия так решила, чтобы всем в России жилось лучше, чем при царях. И партия прислала меня: выходит, что я ее посланец, а не самозванец какой-нибудь. И потому не могу: одному оставить, у другого отрезать. Реформа... А дальше, если насчет того, кто у вас ночует, так скажу и на это: не знают ни Куликов, ни Хоромов, как чужой он здесь человек, кто вы на самом деле есть, гражданин Сыромятов. А на самом деле душа у вас зеленая все еще, думаю я своим удумьем.
И понял Никон Евсеевич, куда клонит землемер: к Чашинскому озеру, «к зеленому» движению в девятнадцатом году. И сам пошел напрямик:
— Это что же — ну, было когда-то. Так силком. Выстрела не сделали даже. Есть свидетели, не попрекнете меня. Нет человека, кого бы я там обидел. Что попрекать теми летами? Я чист, как стекло, и с чистой совестью могу ходить на широкое поле, хоть в совхоз или там пушки плавить против Чемберлена.
— Может, и пушки плавить, — все так же задумчиво разглядывая Никона Евсеевича, произнес врастяжку Демин. — А может, и покатишь куда-нибудь прочь отсюда. Вон в Батмановском селе ОГПУ выяснило, что многие из местных кулаков служили в «зеленом» движении, давили инициативу трудовую, прижимали бедноту поборами и угрозами. Так всех их отправили в Сибирь без права проживания в центральных районах. И с тобой разберутся. Ну, а коль чист и верно, так в товарищество по обработке земли вступай тоже, работай вместе со всеми, просим милости.
— В одну лямку, значит? Барку эту бедняцкую тянуть.
— Ну ведь не заставляют. Только послезавтра сход выйдет, и будем с осени разрубать огороды и пашню.
Он пофукал, и лошаденка бойко кинулась вперед, отмахивая залепленную мошкарой черную гриву.
— Разберутся, — выдавил из себя Никон Евсеевич, глядя, точно запоминая эти вихляющие резиновые шины пролетки, пыль, как ветром вздутую. И вспомнилось вдруг лицо Фоки Коромыслова, ярко вспомнилось. Так в темноте избы освещается пламенем зажженной свечи лик Николы-чудотворца, закованного в серебро окладов. Обещал Фока быть в Хомякове нынче. Обещал. Если только не за решеткой, если только не истекает кровью, не уползает, как когда-то, раненный мужиками, уползал он.
3
Не в тюрьме по камере вышагивал сейчас Фока Коромыслов, не лежал где-нито в траве, истекая кровью, слушая приближающиеся шаги тех, кто искал его почитай что с двадцать третьего года. Он сидел в доме Никона Евсеевича Сыромятова на втором этаже, в комнате, где иконы на стене, а рядом с ними в кепке Ленин с хитрым прищуром глаз, где кровать с высокими чугунными ножками, отлитая еще дедом Никона Евсеевича в деревенской кузнице, где этажерка, а на ней навалом журналы и газеты вроде «Бедноты».
Он сидел за столом — коренастый, крепкий, как корень, вытянув безмятежно и покойно ноги в высоких русских сапогах; руки крестом на груди, черный пиджак был распахнут, под ним толстовка. На столе лежала запыленная фуражка с желтым кожаным козырьком, точно выпаянным из латуни. Сквозь волосы на голове четко проступала загорелая кожа черепа — так проступают сквозь стерню скошенного поля борозды земли. Под глазами — темнота усталости. Но весел и беспечен Фока. Поглаживал бутылку — высокую, с гранеными боками, с диковинной яркой наклейкой — корабль под парусами летел по морю. Поглаживал и посматривал на сидящую напротив Валентину, а та — вот чудеса, — и когда успела так быстро приодеться — в цветастом платье, с бантом на груди, в волосах кокосовые и каучуковые заколки, на обеих руках по браслету. Как в ожидании сватов, не иначе.
Рад и не рад бывает Никон Евсеевич гостю. Рад, потому что есть с кем откровенно, без страха выложить ненависть на Советскую власть. Да и вспомнить есть с кем те времена, когда казалось, что Советской власти осталось два дня править. Это там было, в Рыбинске, в восемнадцатом году.
Несколько лет тому назад, освобожденный по амнистии, осенней ночью заявился к нему Фока. Пили тогда брагу, нагнанную к покрову. Очумели, переплелись словами, переплелись в объятьях — так довольны были встречей. И шел разговор о прошлом. Выступил в памяти Никона Евсеевича мужичок, ротный кашевар, из псаломщиков, острогрудый такой, хилый с виду, хоть и длинный, как стручок. Вместе с Фокой дезертировал из запасного полка в отряд Саблина под Кострому.
— Нашел кого вспомнить, — приятно улыбнулся Фока. — Вместе пошли сдаваться в волость. Иду за ним, смотрю — уши торчат, как у худородного пса, и шея, как у мальчонки, тонка для головы. Как возьмут, подумал, за нее власти, так выложит про наши отрядные дела. Шел сзади, поднял карабин и — три пули... Как шел, так и упал, не оглянулся даже. Как будто того и надо было ему. И слова не вякнул даже. Его карабин сдал в волость председателю... Ну вот, а ты вспомнить вздумал...
Пристрелил и ладно — его дело. Мало ли гибло людей в те времена по всякому поводу — по случайности или по заслугам. Но охватил Никона Евсеевича с той поры страх: что если и его, Никона, вот так же...