Та казалась высокомерной и чужой, и M-lle Аннетте захотелось, чтобы Г-н Сементковский рассердился на Лялю Гавриловну или даже выгнал её. Возможно, Аннетте самой придётся пожаловаться на неё: что нового у нас в литературе?[3] – да есть кое-что, вот Ляля Гавриловна, скажем, промокашки и любой мусор кидает прямо на пол, или уносит с работы канцелярские приборы, или переписывает в собственную тетрадь чужие стихи, предназначенные для публикации, или притаскивается на работу не раньше обеда, да и то лишь затем, чтобы нагрубить посетителям…
Ляля Гавриловна кивнула в ответ:
– Спасибо, Аннетта Ивановна.
Три слова, очевидно, чем-то не удались. Ляля Гавриловна подумала и добавила:
– У вас прелестная шляпка. Это из Парижа?
Но Аннетта, уже уходя, уносила выражение отчуждённости и как будто издалека бросила:
– Ну да. А в следующий раз я скорее всего поеду в Америку.
Значит, грубит посетителям, решила она.
Ляля Гавриловна вышла на свежий воздух в чирикающей и мяукающей стайке издательских барышень. Их уже ждали.
Г-н Развалов вернулись из Парижа.
Решено было не ловить конку, а от Обводного канала ехать на двух извозчиках. Как все, Ляля Гавриловна залезла в сани и сидела рядом с кем-то, стараясь прямо держать спину. Ей казалось, что кто-то касается её плеч и дышит в шею, но она не повернула головы и так и просидела, как изваяние, пока не приехали.
Она никогда не бывала в квартирах Раптенбаума, где встречались поэты. Когда Ляля Гавриловна, сняв салоп, стала в дверях некрасивой залы с позолоченной лепниной, бока которой придрапировали чёрным крепом, кто-то уже читал вслух вздрагивающим голосом. Пахло гарью и людьми. На жирандоли капал свечной жир.
Уже читал кто-то другой, и она подошла ближе, чтобы слышать. Она знала и стихотворение, и этот голос. Аккомпанировали на пианино. В этот момент читающий, словно обращаясь к кому-то невидимому, потянулся вперёд и слегка прижал ладони к щекам: нет-нет, говорил этот жест, нет-нет.
Он читал нараспев, красиво, особенно красиво на фоне пропахшей свечной гарью залы.
Это был поэт Развалов, небрежно повязывавший чёрный галстук и, вместо модного пиджака, надевавший сюртук, как шутили в издательстве, модный во времена Василия Тёмного.
Он смотрел мимо всех, и свечи ласково отражались в его блестящих глазах. Закончив строфу, он кивнул своим мыслям и сделал рукою жест, будто гладил в поле спелую пшеницу. Потом поймал чей-то взгляд и улыбнулся – свечи блеснули на его зубах, – пока звенели последние аккорды. Ляля Гавриловна почувствовала, что у неё внутри всё запрыгало и глаза защипало.
Она увидела, как кто-то поднёс Развалову бокал зелёного шампанского, но он вместо того выхватил у поднесшего всю бутылку, отпил и вернул бутылку обратно. Все засмеялись.
Потом читали другие, а потом опять он.
У одного юноши было породистое длинное лицо. Он подошёл к Ляле Гавриловне и поклонился.
– Завтра сгорит весь мир, – даже его подбородок выглядел торжественным, а в глазах не отражался свет огней, – но если пламя займётся от венчальных свечей, то мы все сгорим повенчанными.
– А если от этих? – спросила Ляля Гавриловна, поведя рукой вокруг себя.
– Тогда все сгорят поэтами, ибо эти свечи мы зажгли не от спичек, а от неземного огня.
– Но мне милы страдания земные, я к ним привык и не расстанусь с ними, – возразила Ляля. Ей было легко говорить и шутить с ним, она чувствовала себя остроумной и милой. Это был студент Александр Блок.
У одной молодой женщины, сидевшей рядом с Разваловым и Никитиным, волосы над гладкой шеей были убраны крупными головками цветов с золотыми лепестками. Ляля Гавриловна сама брезгливо избегала всего, что звалось ornement[4], но не могла оторвать глаз от дамы с золотыми цветками, трогавшими белую шею своими мерцающими головками. Они как будто склонились, свесившись из-под пушистых убранных волос, чтобы нарочно коснуться основания её шеи над платьем, как склоняется влюблённый над своей прекрасной дамой. Это было так красиво, что Ляля Гавриловна не отвела глаз, даже когда Золотистая Дама заметила её взгляд. Так не отводят глаза перед самым лицом пышных цветов гортензии или перед душистыми кустами румяного шиповника. Золотистую Даму звали Мирра Лохвицкая.
Свечи сгорели наполовину. Другая дама носила мужской сюртук и брюки. Галстучек неловко падал на белую рубашку, слишком крупное лицо тянулось к бокалу. Её смех звучал, как будто чугунные шарики упали на меховой ковёр: бу-бу-бу-бух… Все поэты звали её Allegro. Настоящее её имя, Поликсена, подходило богатырке или царице циклопов. Она пришла послушать вместе с братом и подругой, но сама не читала и только одобрительно бу́хала после каждого выступления своим чугунно-меховым смехом: бух-бу-бу…
– … огонь. Но огонь – лишь слово! – а слово не согреет, не опалит, не сожжёт дотла…
– Твоё – сожжёт, – одобрительно крикнул кто-то из сидящих и передал Развалову бокал. Ляля Гавриловна прислушалась. Он нетерпеливо взмахнул рукой:
– … не дам вещи убить сущность огня слова! Милостивые господа куреты и вакханки, духи полутьмы и дамы полусвета! Не дадим бездушным звукам занять место живого пламени!.. – и потом: … глядите: нашу вакханалию озаряют языческие солнца! Вчера и нынче равноденствие, а значит, мы на полпути от полного мрака к сиянию горнему…
Свечи сгорели на две трети. Он говорил и говорил, как будто захлёбываясь собственными словами, а в какой-то момент схватил свой чёрный шейный платок и рванул с себя, словно задыхаясь.
Ляля Гавриловна заметила, что Развалов стоял босиком, как жрец в храме, тонкий, как кипарис, и трепещущий в отсветах свечей, как серебристый тополь под ветром. Слушавшими тоже овладело волнение. Некоторые гости курили папироски и трубочки, передавая их из рук в руки. Звенели рюмки. Шумел граммофон. Кто-то раздавал всем и каждому исписанные листки.
[3] намёк на журнальную колонку, которую исторически вёл Сементковский в дореволюционном петербургском журнале «Нива»: «Что нового в литературе?»
[4] фр. украшения